Говорят, бывало, люди в облака: от хорошего не беги, лучшего не ищи. А ведь редко люди ошибаются, когда в небо наугад говорят. Закруглился вроде с уборкой, но удовольствие не приходит. Всё кажется: сыровато, темновато. «Где же делась керосинка, которую я тебе в прошлый раз привёз? Поломала аль затеряла?» Тут как тут вылетает на стол керосинка, словно не за буфетом круглый год ржавела. Как запляшет в ней голубой огонёк, вырываются из темени стены сырые, проступают соломы клочки, которыми щели в потолке заткнуты, означаются мышиные лазы в углах, высовывается хлам, на полочки тяп-ляп уложенный. Оглядит брат Посвист помещение и бессильно голову уронит. Не гордится он своей работой, вся минутная гордость потухает в глазах. Снова в зеркальце старик недовольный, а взгляд сердито поблёскивает новым колючим льдом.
Тут обязательно в семейную сцену встрянет Ветер Лесной. С прогулки домой воротившись, напевает осеннюю голодную песню, отдающую забродившей листвой. Вырвет из крыши соломы клок, пнёт легонько погребок в бок. Сыплется с потолка на голову Тармуре пыль-сор, мой тулуп весь в песке замаран. А Ветер Лесной, щёлочку в стене нащупав, внутрь врывается. По углам завывает – мышат пугает. Полнится погребок запахом взволнованных небес, что опухли и продрогли после дождя. Бьются на стенах чёрные тени, будто вороны в гнезде крыльями машут, плачут, что не доглядели малых ребят-воронят.
За локоток схватив, тащу через низкие сенцы Тармуру испуганную за собой. А Ветра Лесного за кудри дёргаю, чтобы пасмурный вторник запомнил и впредь без спросу не встревал. За порог сестрицу вытолкнув, сажаю взволнованную старуху в «Чайку», под замок. Бьётся Тармура, в окошки стучит, кулачками грозит. Но братца уже ни разжалобить, ни запугать: перелилось терпение через край. А тем временем под колёсами ветки потрескивают, листья сухие хрустят – незаметно от гнилой деревеньки отчаливаем. Вот тебе и Дайбог.
Поначалу, из кавардака привычного вырванная, глазёнками хорька сверкает сестрица, слово не скажи – огрызается. Час-другой, уже не та Тармура: примолкла, отвлеклась, и другие дела у неё на уме. Юбку мятую кое-как приглаживает, рубашонку ветхую так и сяк оправляет, коготком грязь с рукава скребёт, пятернёй костлявой из лохм шелуху вычёсывает. И летит шелуха-пороша через щёлку окошка на поля, на луга. Дальше больше не соскучишься – двумя рывками стекло опустила и кому-то машет. Думаешь: по-глуховски разговаривает или хитрые знаки лешим подаёт? Холодно. Мимо. Только что по правую руку шумела на ветру рощица тонких осинок. Хвать, пропали осинки все до одной, в неизвестном направлении сгинули. А у Тармуры откуда серая гребёнка взялась? Озерцо впереди переливалось, с небом пасмурным переговаривалось, да теперь нет его. Зато сверкает у сестрицы в руке зеркальце, сеет в разные стороны солнечные всплески. Поле среди лесов горевало, катался по его вспаханным бокам Ветер Перемен. Хвать, а поля уже не видать. Но ровно в тот миг, когда поле за поворот ускользнуло, обрела Тармура махровое полотенчико и давай с лица пыль-грязь оттирать. Изо всех сил старается, аж позвонки хрустят. Верст через пять уж её не узнать. Вёрст через двадцать от неё не оторваться.
В человеческий вид из старой карги преобразившись, начинает Тармура в «Чайке» распоряжаться. Первым делом берётся за братца. На кочках подпрыгивая, на колдобинах подскакивая, на дорогу не любуется и без умолку себя оправдывает. «Я, – говорит, – не особо уважаю быт. У меня, – говорит, – разум делами поважнее забит». Короче говоря, всячески обеляет себя. Отмывается, осветляется, глядь, уж беленькая косыночка на ней, рубашонка кипенная, душегрейка овчинная, а шаль-то пушистую где взяла? Ну и дела.
Облагородившись в моих глазах, едет Тармура нарядная и опрятная, как барыня. Сушки грызёт, частушки поёт, веселится, словно смешинку проглотила. Что под окнами соседскими подслушала, всю дорогу повествует, за три радио старается: