Всхлипывал глухой, слёзы стыдливо утирая рукавом зимнего пальтеца. Когда разузнал подробности, уж поздно было. Соседка, доверенная жены, выболтала: в одном яйце лежало ухо складное, зелёное, а в другом из кнопок да фитюлек был мужик сборный, в кепке футбольной. Вот и сбежала баба к какому-то армянину, джазмену. А что такое джазмен, глухой не знал, всё у Симонова выспрашивал, не футболист ли это именитый. Или, может, делец не в меру успешный, безменами который торгует…
Мальчишки после школы на пустыре в снежки режутся, обстреливают дверь времянки. То угодят Симонову в плечо, то ненароком в спину пульнут и мигом разбегаются врассыпную. Какая-то барынька повадилась по выходным в кленовую аллею. Прибежит субботним утром с большущей клетчатой сумкой. Рваный халатик на лисью шубку накинет, шаль худую пуховую на головку напялит, вместо новеньких сапог, до безобразности морщась, натягивает детские латаные валенки. Переминается, прихлопывает да притопывает, жалобно канючит у прохожих копеечку. О себе ничего не рассказывает, глаза отводит, но по всему видать: накатило на неё крепко, не на шутку её прищучило, раз в такой мороз попрошайничать вздумала.
Стали теряться собаки. Пропал хриплый лопоухий Лаюн, потом куда-то делся хромой Пиратка. Зато неведомо откуда объявился пёс Лохматый с лишаем на боку – диковатый, нелюдимый, ещё тот волчище.
Зачастили наведываться без приглашения всякие бездомные бродяги, смрад от них уложит наповал набитый вагон людей, а любой богатырь, давно спящий глубоко в сырой земле пустыря, поморщится и отпрянет от ихнего неумытого духа. Только Симонов всё терпит: прикрывает бродяг тряпьём, кормит дворняг, чем богат. Всех выслушивает, кивает. О себе молчит, о себе потом.
По вечерам ветрено да зябко. Симонов перебивается чем попало. Долетит из раскрытого люка тёплый пар, отогреет щёки. Промелькнёт запах курицы гриль, покажется на полминуты, что сыт. Издали в дремоту ворвётся стрелой крик, разбудит, взбаламутит. Вот и размышляет Симонов впотьмах: кто голосил, чего стряслось и что теперь. Ветер вечерний от мороза оглох, онемел, ничего не поёт, сплетнями не занимает. Река Москва застыла, обмерла. Прохожие быстро бегут, не разберёшь, о чём переговариваются, что их тревожит. Происшествий никаких, только один фонарь, что горбился с тех пор, как в него маршрутка въехала, – ни с того ни с сего затрещал, искрами по сторонам брызнул и стал тускло, будто после забытья, светить. Глухой куда-то подевался, захворал или печалился у себя в одиночку. Потом и барынька-попрошайка перестала приходить, запропастилась.
Вдруг как-то под вечер из темени в свет фонаря-горемыки вынырнул Вадим. Объявился на этот раз не откуда обычно: не из кривого проулка, не от людного базара возле метро. А со спины, от затона Нагатинского, из омута замоскворецкого кое-как пешком приплёлся. Обнищал-запыхался, лицом оплыл, руками нечист, одеждой обветшал. Это ещё пустяки, такое с каждым бывает, но вот глаза его о многом говорили: жаром блестели, волком сновали, истуканом сверлили, лихорадочным огоньком горели. Слезливый и сломленный явился он из тьмы замоскворецкой. Встал под тусклый свет. Вбок косился, под ноги пялился, прямо в глаза не глядел. Извела, скрючила человека беда-лиходейка. Горькая изъела его, посеребрила, выщербила – ни слова не шепнул, всё прятал глаза. В одном прав: что не стал жаловаться. По нему и так за версту видно: опоздал, не ухватил, былого не воротил.
Да разве в том дело, что службы не предвиделось, разве несчастье, что корыто-авто не чинят, разве загвоздка, что карманы худы, рубль укатился и даже сигареты приходится клянчить у прохожих. Что такого, если Липка черноглазая не вернулась, а друзья разлетелись, больше не звонят. Это что, редкое событие? Это мельтешение огонька в темноте, сумбур и беспокойство. А вот бедствие настоящее, что потерялась путь-дорога, в зимней тьме не видать ни зги. Замолкла песня, не слыхать, куда везёт, куда несёт. Избавьбог не летит заступаться, не спешит Вадима от бед отбивать. Каким бы разудалым ни казался он, всё равно оступился, дёрнулся, сказочка забуксовала, скатерть съехала, слетели пряники, ватрушки, самовар, калачи и чашки безвозвратно под ноги прохожим, в лужи талого снега. И опустел человек, опустил голову. В нём зимняя ночь, в него врывается ветер, прошибает насквозь, улетает ни с чем, без тепла, без радости, такой же сырой, мёрзлый, как был. Пропадает человек окончательно. Опадает натурой и лицом, спиной и плечами. Тянет его на краешек ванны усесться, в зеркало поглядеться, что-нибудь бесповоротное о себе уловить. А ещё чаще хочется ему на балконе прикурить рано утречком, в даль морозную бездумно уставиться, высвободиться от стеснения-совести да и взвыть о помощи во весь голос.