Молчит Симонов, поблёскивает глазами, снегом хрустит. Неловко ему: сметает снежинки с плеча, ворчит на собак. Так стоят они час-другой-третий, оба задумчивые, неловкие, и друг на друга прямиком не глядят. Вадим пошатывается с похмелья. Симонов поёживается от мороза, ноги его каменные, слёзы его ледяные. Дружба их пошатывается от неизвестности. Город пошатывается, ходит ходуном – время такое нудное, но ловкое на всякие выверты. Смирно жмутся друг к другу псы, из тех, кто не обмёрз, кто уцелел. Тихонько бубнят у костра бродяги, бесприютные бездельники, кто пока не упился насмерть, с голоду не околел да в лапы Лай Лаичу не попался. Небо розоватое бренчит осипшими колокольцами. Луна плывёт степенно, как купчиха. Свет тратит бережливо, шутя напевает, всех, кто бродит впотьмах, убаюкивает.
Как пришёл Вадим, так же молча исчез. Махнул рукой, шагнул в прорубь ночи, в водоворот улиц-переулков, будто грузило привязали к ногам. Затужил Симонов: придёт ли он ещё когда, захочет ли повидаться. Опечалился Молчальник: все люстры у парня в груди погасли, все фонари лампочки растеряли. Ой, пропадает, ой, пугает: взглядом одичал, ухмылкой недобр. Хоть бы наведался ещё разок, хоть бы не исчез навек в ночи московской.
Раз, заснеженным студёным утречком, пыхтя сиреневым паром, приплёлся в куцем тулупчике Топтыгин. Он спешил в объятия Молчальника, кое-как из сугробов резиновые сапожищи выдёргивая, и по пути плакал стыдливыми слезами. Подбежал, оглянулся назад, не идёт ли по пятам Потаповна, не настигает ли кто-нибудь ещё, бойкий да нежелательный. Попричитал кроткий Топтыгин Молчальнику в припорошённое снегом плечо, уселся рядышком на ступеньки времянки и ещё немного поплакал себе в ладонь. Всхлипывал неразборчиво, что «как ни старайся, всё равно загрязнят: кто-нибудь назло об тебя пальцы вытрет, глиной брызнет, сажей чиркнет, йодом плеснёт, тушью макнёт, маслом тыкнет. Нет таких, кто кругом чистенькие ходят. На сапоге, на подоле у всякого – грязь». Будто в подтверждение своим словам расстегнул косолапый тулуп, решительно выудил из-за пазухи на чумазой тесёмочке крошечную фляжку. Утверждал, будто глубина той фляжки неистощимая, самогон в ней бескрайний, высшего качества. Вздохнул Топтыгин раскатисто сиреневым паром в небо и предложил Симонову отведать. Жаловался, что из последних сил держится: мочи нет, ты гляди, одни ребра торчат, кожа обвисла, во как тянет хоть капелькой согреться, хоть глоточком успокоиться, да вторым ублажиться, да третьим повеселеть. А нельзя, строго-настрого опечатано, не то опечалится одна особая барынька, ненаглядная зимняя бабочка. Осерчает, позабудет неблагодарного, снегом в лицо хлестнёт, вьюгой осыплет. И никогда больше, ни на миг на глаза не явится… А Потаповна, что с ней станется: доллар неразменный в шкафчик упрятала, ничего не выпытывала, ни о чём не выспрашивала, но вроде бы с тех пор слегка отдышалась, отошла и повеселела. Шубу вот ещё на прошлой неделе себе купила. Из нутрии. А чего, баба статная, ей идёт. Стала даже отпускать иной раз «горе луковое Топтыгина» на реку, порыбачить. Но всё так же вечерами досматривает, карманы велит выворачивать и частенько заставляет дыхнуть. А вот ключ от верхнего замка двери входной так и не вернула, чтоб всегда муж держался в узде и об угрозах её гнетущих помнил.
Стал убавляться мороз. Видно, чуток от обиды отошла, замечталась Зима-молодица. Чудно и медленно выпадали снежинки из закутанного в шали неба. Две старушки за времянкой Симонова от ветра укрылись, продавали капусту с клюквой, веники и всякие сахарницы, вырезанные из бука и липы. Приплясывали, притопывали, на морозце в ладоши прихлопывали, выдохом пальцы грели и гнусили, псам спать мешая: «Буууусы, лоооожки ореховые, саааахарницы из вяяяяза, конфееетницы плетё-о-оные».
Раз, другой, третий и ещё без счёта приходил мужик в пушистой шапке. Перевёртывал старое ведро, решительно усаживался, кутался в тулуп и гудел на баяне. Хорошо хоть, не пел. По нему видно: не от бедности это все, а живёт один, на пенсии, устал целый день в окно глядеть, утомился жизнь свою заново переживать-пережёвывать. Ну и пусть тогда тут гудит, разве плохо?
По ночам бродяги жгли костры, грели обмороженные пальцы, скидывали сырые ботинки. Грел культю и Симонов, приглядывая, чтобы огонь снова не накинулся на времянку, как уже стряслось однажды осенью.