— Батюшка, — тронул его за рукав сын Иван, — отойди малость, ты на чужую могилку встал.
— А кто тута? Кого я потревожил?
— Какая-то черница Фотиния новопреставленная. Свежий холмик-то, сегодняшний. Знать, насельница здешняя.
«Рядом успокоились и в один день», — подумал Василий отрешённо.
Он никому не говорил, а про себя чувствовал, как убывают его силы. Исхудали руки, ноги стали мосласты, рёбра выперли, как у одра. Ломота грызла во всех местах, и яства были не к душе. По утрам не хотелось вставать, а вечером почивать идти боялся, тяжки были его сны, ох тяжки, и одиночество безмерно. Дети сторонились слепого отца, да и жена — он даже голос-то её редко слыхал, перестала она приходить в мужнины покои, супруга нежить.
Он не знал теперь, светлы ли, звездны ли ночи и как заря играет, но осязание, слух обострились необыкновенно. Он раньше всех замечал влажность воздуха в приближении дождя; пели девки в Занеглименье — различал каждый голос. Если пели где-нибудь вдали под вечер, засыпалось легко. Хотелось увидеть во сне что-нибудь простое из прежней жизни, какую-нибудь рощу кленовую, яблоко с красными боками или хоть свой детский лук и джид — малый колчан для трёх стрел, но соние мрачное являло всё одно и то же: язвины на лезе ножа занесённого. Вострый взяли, злыдари, стончившийся.
Когда матушка осиротила его, он опять стал много молиться, но мысленно, не перед образами, иногда уже лёжа в постели. И вот был один такой нежный вечер с душистой влажностью, текущей в окна, с дальним скрипом чьих-то ворот, конским цоком и мирным лаем собак, когда Василий Васильевич почувствовал то, что духовные трудники называют «не знаю, в теле или вне тела». Он ясно помнил, что он великий князь всея Руси, перемогающийся в своей опочивальне, куда довёл его за руку постельничий, и в то же время он был дитятей, засыпающим под тонким пологом под чьё-то заунывное баюканье. Ему было грустно, уютно и хорошо. Он свернулся калачиком, поцеловал и зажал в ладони тельный крестик, подумал: «Я под защитой Твоею, Господи, помилуй меня и прости», — и тут же кто-то ласково поднял его подмышки, и он увидел, возлетая, как машут по бокам около него белые крылья, будто лебеди несут его. Или — ангелы?… «Но я тёмен душой и чёрен делами», — испугался он. Белые взмахи задевали его по лицу, и невесомое паренье продолжалось, пока он не оказался на песчаном Пригорке, где стояли люди, множество людей — все с зажжёнными свечами в руках. Иных он узнавал, других просто угадывал — игумены, схимники, странники ради Христа. «Антоний, а ты где? Ты здесь?» — с надеждой спрашивал он. Но не было ему ответа, и нигде он не видел дорогого лица. Потом они все слились в волнующуюся неразличимую толпу, надвигающуюся на него. «Кто вы? Кто вы? — беспомощно спрашивал он. — Что я вам сделал? Что вы хотите?»
— Мы те, кто тебе служил… мы те, кто предал… мы те, кого ты умучил и предал, — вразнобой все отвечали ему.
Он видел доброжелательное лицо Басенка, носатых озабоченных князей Ряполовских — спасителей его сыновей, сердитых Оболенских, долговязого Юрия Патрикиевича. А сзади Василия дёргали за рубаху, показывая языки, братья Добринские, скалил жёлтые зубки Иван Старков, стоял в кровавых потёках по синему лицу Всеволожский, и малорослый князь Иван Можайский глядел с ненавистью… закрыв глаза руками, шёл, рыдая, Косой, и гнойная сукровица сочилась у него меж пальцев… и шёл за ними Никита Константинович, имея под левым соском багровую рану от меча. Он зажимал рану и улыбался бледным лицом, бескровные губы его шептали:
— От меня нет на тебе ничего, нет вины, я сам, я один этой крови причиною, прости меня…
Капли падали с его груди и испятнали весь песок вокруг.
— А сколько имений княжеских, имуществ боярских ты на себя взял? — крикнул, раздуваясь синюшным лицом, Всеволожский. — Мои — взял! Добринских — взял! Старкова — взял! Часть Москвы, что за Василием Серпуховским по наследству, тоже цопнул!
— Ничего я у него не цопнул, опомнись! — озлился Василий Васильевич.
— Так цопнешь невдолге, грабитель!
— А вы изменники все! Вот вы кто!
Василий Васильевич хотел бежать, но ноги его не слушались. Он увидел какую-то реку подо льдом, по которому волоклись на лубье привязанные к конским хвостам люди. Вдруг они восстали и оборотились к нему. Кожа свисала с них, как лыко, лентами.
— И вы от меня умучены? — ужасаясь, воскликнул он.
— И мы, и мы тоже! — жалуясь, нестройно закричали они. — Мы бояре Василия Ярославича, шурина твоего.
— Но мы же в мире с ним! — возразил он.
— В мире? — угрожающе переспросил серпуховской князь, выступая из толпы. — Ты отнял мой удел, и двадцать лет жизни до смерти я в заточении и оковах. А они меня свободить хотели. Ты же их конями волочить велел!
— Нет, этого нет! — обезумев, кричал Василий Васильевич.
— Будет! — усмехнулся шурин. — Бу-дет!..
— Но за что ты в заточении?
— За крамолу некую, — опять нехорошо усмехнулся брат Марьи Ярославны.
— За какую? — холодное подозрение отрезвило великого князя, змеёй засосало в сердце.
— В плену татарском с тобой вместе были?
— Ну, были.
— Я бежал?
— Бежал.
— А ты остался?
— Я еле живой был, не в силах.
— Ас татаркой таванажиться сила была?
— С какой татаркой, ты что? — пролепетал Василий Васильевич.
— С ка-ко-о-ой!.. — передразнил шурин.
Все вокруг них засмеялись, делая руками срамные движения:
— Ай да великий князь! Умирал, а бабу имал! Падаль к падали бежит, падаль с падалью лежит!
— Я Марье-то скажу-у, — пообещал шурин.
— Не говори, — попросил Василий. — Ей больно будет. Она же ни в чём не виновата.
— А татарка?
— И она не виновата ни сном, ни духом.
Василий Ярославич повернулся к толпе окровавленных, изъязвлённых, презрительных:
— Женщина, которая склоняет к соитию чужого мужа…
— Виновна! — грянули все хором.
— Мужчина, знающий, что любодейка настигает его, и не удаляющийся от неё…
— Блудник! — взревели грубые и убогие. Василий Васильевич взял шурина за плечо:
— Может, ты уже сказал Марье-то Ярославне?
— Может, и сказал! Иль я вас покрывать буду? Я за тебя живот был готов положить, в Литву бежал войско против Шемяки собирать, это ты забыл? А ты от моей сестры с другой бабой лёг, кобелина!
Общий издевательский смех перекрыл чей-то ещё более громкий хохот. Все расступились. На пригорок поднимался Шемяка. Лицо его было чёрным. Поджимаясь, он хохотал и сблёвывал, хохотал и сблёвывал! Окликнул:
— Погодите, эй, погодите! А я-то? А мой-то счёт?
Он — отравитель! — показывал Шемяка пальцем на Василия Васильевича.
Тот упал на колени:
— Нет, брат, в этом не повинен перед тобой! Поверь, не повинен! Не отравлял!..
— Я знаю! Я всё знаю! — Шемяка подошёл ближе, хотел ещё что-то сказать, но опять согнулся от боли и изрыгнул жидкое, тёплое, кислое — прямо в лицо Василию Васильевичу.
— Княже, очнись, что с тобой, княже? — Басенок настойчиво тряс его за плечо. — Кричишь-то как! Иль сбредил что плохое?
— Фёдор, ты? Это правда ты?
— Иль не узнал? Очнись! Сообщение важное из Новгорода. Подьячий Беда приехал.
— Какая беда?… А-а… Зови! Со сна я…
Скрип отворяемой двери. Быстрые шаги. Охрипший голос:
— Великий князь! Шемяка сдох три дни назад!
— Как?
— Повар куру ему преподнёс с начинкою.
…Три дня назад?… Значит, вчера его похоронили, а ночью он явился мне?… Василий Васильевич вскочил с ногами на постель, закутался с головой в одеяло, глухо спросил оттуда:
— Ты подьячий?
— Да, великий князь.
— Дьяком станешь за такую весть. Благодарный стук лбом об пол.
— Отпевали князя Дмитрия?
— В Юрьевском монастыре положили с честию.
— Всё-то они, новгородцы, мне назло! — сердито сказал Василий Васильевич, выпрастывая голову обратно. — Встань. Иди.
Новость обсуждалась в Кремле несколько дней. Подробностей никто не знал, да и знать особой нужды не было.