Приходилось Евфимию крутиться между вече и митрополитом Ионой, который вынужден был даже послать архиепископу такое послание:
«Ты говоришь, будто я называю в своей грамоте Дмитрия (Шемяку) моим сыном: посмотри внимательнее на грамоту; так ли там пишется? Сам он отлучил себя от христианства, сам положил на себя великую тягость церковную – неблагословение от всего великого Божия священства. Дал клятву не мыслить никакого зла против великого князя – и ей изменил. Ты видел эту грамоту. Как же мне после того можно именовать его своим сыном духовным? Итак, как прежде, так и теперь пишу к тебе, что я с прочими владыками почитаю князя Дмитрия неблагословенным и отлученным от Церкви Божией. Ты пишешь еще, что и прежде Святая София и Великий Новгород давали убежище у себя гонимым князьям русским и по возможности оказывали им честь; однако ж прежние митрополиты не посылали грамот с такой тяжестью».
Уж коли с такой тяжестью писал митрополит, то ясно, что не видел он иного выхода, как помочь великому князю в его распре с Шемякой. И сам Василий Васильевич продолжал досадовать и уж не чаял доброго для себя исхода. Если увещевания митрополита не помогли, не избежать новой рати. И уж начал подумывать об этом великий князь со своим соправителем Иваном, как дело решилось совсем по-другому.
В первую же ночь, как остановились на отдых по пути в Новгород, пришла Мадина к дьяку Бородатому. Сначала сквозь полог его щупала, всего изъелозила, потом попросилась томящим голосом:
– Пустишь, что ль, к себе? Комары меня едят, и мерзну, ночь холодная.
Пустил, конечно. Разве в этаком откажешь?
Мадина тряслась на нем продолжительно, старалась очень, слюнку теплую на грудь ему роняя. Ну и он ее помесил с охотою.
– Что ты, что ты, что ты? – говорила Мадина пьяным голосом.- Вонзаешься пуще комара!
– Больно, что ль?
– У-ых!… Николи такого мужика не встречала! Крепче тебя не знавала. Ой, ты мой самый лучший! Не было еще у меня этаких! А я тебе как?
– Годишься, любострастница,- усмехнулся в темноте Степан.
– Бабы на тебя, поди, липнут, как мухи на мясо, да?
– Бывали искушения,- довольным голосом признался дьяк. Не прогонишь меня теперь?
– Да ты мне в дочери – по годам-то?
– Ну что ж ка? Жарче полыхать будешь. Холщовый полог рухнул на них – так барахтались.
Майские соловьи били в лесу. Пахло раздавленной травой, любовной мокретыо, свежестью весенней земли. Фыркали неподалеку стреноженные лошади. Храпели слуги и подьячий Вася Беда.
Наконец Мадина со Степаном утомились, закутались в полог, утихли.
– Теперь скажи, зачем в Новгород пробираешься? – спросил Степан, втайне настороженный. В его деле любую мыканку [144]опасаться надо. Чего она к нему привязалась?
– Дела сердечные,- лукаво и весело, из губ в губы выговорила Мадина.
– А где у тебя сердце-то? Ну-ка? Тута? Чего-то не дощупаюсь.
– Ну, чего тискаешь? Не сыт еще?
– К кому едешь?
– Угостки везу изменщику,- сказала дерзко, но можно было принять и за шутку.
– Кто он? Какие такие угостки? Она зарылась лицом ему под бороду:
– А выдашь?
– Не… Тебя-то?… Теперь?
– Ну, разные… травки: живокость, вороний глаз, пьяная трава, болиголов.
– Стой-ка, вспоминаю, болиголов в Греции осужденным на казнь давали. Ты кому, баба, служишь?
– Великому князю Московскому, как и ты.
– А врешь?
– Зачем? Я тут в твоей власти.
– Ну, и как твои травки лечат?
– Щитовник крепко лечит: рвота, понос, слепота… Еще ит-сигек наш степной. Внутрь хорошо и соком на кожу капнуть – двух капель хватит… Чего молчишь? Может, надо чего-нибудь такого?
– Может, и надо. А еще лучше есть?
– Лучше всего, думаю, рута будет. Из Крымской Орды мне привезли. Души-и-истая!
– Вылечит?
– Не в миг, а постепенно и наверняка.
– А что будет?
– Слюна пошла – значит, началось… Язык опухнет, вывалится, блевотина с кровью, а там уж и освобождение от мук недалеко.