Первым прислал весточку Альбергати: ему удалось выяснить, почему в Константинополе так поспешили произвести Исидора в митрополиты из простого игумена, минуя чины епископские. Оказывается, одновременно император с патриархом и блаженного Марка в митрополиты ефесские возвели прямо из рядового иеромонаха, сиречь попа, только монашествующего. Такое спешное производство митрополитов нужно было Константинополю для того, чтобы иметь в Италии на Соборе надежных борцов за православие, а Исидора они мнели за великого любомудра.
Это сообщение несколько успокоило великого князя, а следующее так просто порадовало. Писал далее Альбергати, что как только Исидор со своей свитой появился в Ферраре перед участниками Собора, византийский кир Иван от своего, императорского имени и от имени патриарха Константинопольского известил папу римского Евгения и всех с ним бывших такой речью: «Восточные земли суть Русия. Самое большое православие и высшее христианство суть в Белой Русии, в ней есть государь великий и брат мой, Василий Васильевич, к нему все восточные цари прислушиваются, все великие князья с землями служат ему. Но смирения ради, благочестия, величества разума и благоверия Василий Васильевич не зовется Царем, но князем великим Русским, своих земель православных».
Василий Васильевич с благодарностью подумал о свояке, императоре Византии Иоанне Палеологе. Вспомнил и Анну, сестру старшую, столь рано покинувшую этот мир,
Еще раз перечитал послание фрязина, зацепился взглядом за слова: «К нему все восточные цари прислушиваются, все великие князья с землями служат ему». Это, вестимо дело, лестно, да только сколь верно? Сбежал недостойный Шемяка от суда за постыдные поступки свои в Бежецкий Верх, принадлежащий новгородцам, а там приняли его дружески. И не в Шемяке лишь дело, которого московские лазутчики рано или поздно изловят, и посадят в башню коломенского кремля – в ту самую, хорошо ему знакомую; хуже то, что новгородцы используют любой повод, чтобы досадить Москве.
Не простые отношения и с ближней соседкой – с Тверью. Великий князь ее Борис Александрович постоянно колеблется – заключил договор с Сигизмундом [110], потом сложил целование, объявив литовскому князю, что находится в союзе с Москвой и без ее ведома не может заключать никаких договоров, однако вот донесли послухи, что нынче Борис Александрович вступил в тайные переговоры с Казимиром [111] литовским.
Василий Васильевич все отчетливее понимал, что невозможно прочно объединить все русские княжества единственно мечом воинским, непременно необходим меч духовный. Именно духовенство в лице митрополита Петра решительно содействовало в свое время возвеличиванию Москвы [112], именно Церковь на протяжении минувших ста лет могущественно способствовала единовластию великого князя Московского. И впредь великокняжеских целей возможно успешно достигнуть только с одновременным решением целей церковных. Потому столь беспокойно и нетерпеливо ждал великий князь вестей из Италии.
Боярин Фома передал с фряжскими купцами свое послание. Было оно исполнено на бумаге теми хитро из-мысленными письменами, которые составляли тайну московских великих князей в их отношениях с видками и послухами: буквы менялись в письме – каждая первая на каждую третью.
Узнал великий князь, что уже несколько месяцев, почти полгода, тянутся на Соборе рассуждения о чистилище, о состоянии праведников по смерти, о прибавлении к Символу Веры «Filioque» (и от Сына). На всем этом настаивают латиняне, а греки всячески противятся. Перенесли заседания из Феррары во Флоренцию, может, там удастся договориться, хотя и вряд ли. А еще привел Фома слова митрополита Исидора, обращенные к папе Евгению. Будто бы похвалялся московский владыка в таких словах: «…Все князья и люди в моей руке суть, и епископы; ни един противу меня не может глаголити; и князь великий млад есть, и той в моей воле; а ныне все князья боятся меня». И заключал Фома от себя, что, может статься, митрополит русский не только самый великий философ и книжник, но из всех греков самый приближенный к папе римскому.
Было над чем призадуматься великому князю. Перечитал еще раз послание Альбергати, затем тайнопись Фомы, произнес с грустью: