Когда тебе скоро двадцать два, а дымы текут, а слава поэта еще только грезится, есть над чем призадуматься. Двадцать и два, а ничего еще не сделано для бессмертия! Нечто подобное будто бы воскликнул Юлий Цезарь в дни своей молодости. И хоть было то в суровом Риме, а не в этой ласковой поэтичной Зачеплянке, но возникают, видно, у людей и через тысячелетия подобные настроения, которые уже когда-то, — были и кого-то беспокоили. Действительно, что он успел сделать? Что успел постичь в своем двадцатидвухлетнем мире? Где же поэма твоей жизни? «Спасители Титана» — может, так она будет называться? О металлургах, о тех, кто среди разгула смерти спас свой черный миф — чугунного, с разорванными цепями Трударя, в котором так неповторимо молодо отлился бессмертный дух революции! Поэма о таких, как легендарная Майя Прапирная из Колонии, как твой отец Никодим Баглай, который добровольцем пошел в сорок первом на фронт и безвозвратно исчез в первые же дни в заднепровских бурых холмах… Поэма трагизма, поэма непобедимости духа, но какими словами ее вычеканить? Чтобы она, как собор этот, векам донесла дух твоего задымленного тревожного времени… Только нужно ли будет им, будущим, твое творение? Новая грядущая эра, не станет ли она равнодушной к слову поэтов? Какими они будут — поэмы будущего? Поэмы абстракции? Алгоритмы заменят музыку слова? Математические фантазии, может, станут там вдохновлять певцов? Как неистово, со скоростью сновидений пролетает время… Не так уж и долог век искусства, созданного человеком. Тридцать или сорок тысяч лет назад неведомый художник при отблесках костра набросал в своей пещере первые контуры мамонтов, на которых он охотился… После того была Нефертити, был Парфенон, была Мона Лиза… И, наконец, современный модерный шедевр видишь ты, где беспорядочной кучей перемешались человеческие уши, глаза, носы, где на смену гармонии выступил хаос, на смену краскам Рафаэля приходит консервная банка и обезьяна с помазком… Вырождение? Самоотрицание? Дух людской исчерпал себя? Или это только преходящий кризис, после которого будут в искусстве и юность, и весна, и солнечная гармония новых линий, новых поющих красок?
Говорят, что поэзии предшествует подвиг. Других жизнь бросала на великие испытания, а что ждет тебя среди этой будничности, среди вереницы серых дней, которые иногда и впрямь унылы, «как осенние пляжи». И какова она, природа подвига? Способен ли его содеять тот, кто исподволь готовит себя к этому, или, может, ближе к истине тот, для кого подвиг — это акт мгновенный, молниеносный, почти рефлекторный? Он, наверное, как удар молнии, его вечность укладывается в миг, он там, где идут на смертельный риск, без колебаний бросаются на поединок со злом…
Слышишь в себе зов поэзии! Но кто приобщит тебя к постижению ее волшебных таинств? Собор? Гордая поэма степного казацкого зодчества, она всякий раз волнует тебя, что-то навевает, отзвуком далеких событий входит в твою молодость. И не нужны здесь руины, слышите вы, гении разрушений? Неужели не доходит до вас живущий в этих творениях дух обжитости планеты, согласия, гармоничности бытия, дух, которому суждено объединить человечество, охватить все сущее на земле?
Жизнь проложила свое русло мимо этого собора, будни бредут мимо него нескончаемой чередой, новые поколения в этих поселках объясняются в любви, и проносят по Широкой старых металлургов на вечный покой, и, как образ бесконечности, полушария куполов все плывут над Зачеплянкой, все высится на площади этот седой утес веков. Собор всегда несет в себе определенное настроение, но более всего любит Баглай его в бурные ветреные ночи, когда внезапно налетевший из степей ветер рвет листья с грозных по-ночному деревьев, и все вокруг вроде движется словно в лунном свете, только собор стоит среди такой светлой ночи какой-то особенно величавый, белеет фантастически, будто ветром наполненный парус… Есть в нем своя пластика, есть ритмы свои, только ему присущие… Но ведь нечто такое есть, видима, и в твоей теперешней жизни? Пусть иное, новое, но есть! И ты будешь искать эти ритмы, ибо Зачеплянка, может, для того тебя и родила, чтобы ты открыл свою, Баглаеву музыку красок, которую таят в себе эти сполохи вечно живого заводского неба, эти соборно-белые зачеплянские ночи…
Месяц поднялся высоко, сады блестят, не шелохнутся; опять отдыхает после трудового дня Зачеплянка, отдавшись в объятия своих чистых безгрешных снов.
А «Москвич» все под заборам торчит. Допоздна блуждая по Веселой, студент доблуждался-таки, пока один из юшкоедов, пошатываясь, выбрел из Ягорова двора, стал в тени от «Москвича» справить малую нужду. Невзрачный, низенького роста, в измятой шляпе. Крепко, видно, наюшковался — и луны не узнал. Задрав к небу мышиное свое лицо, попытался сострить:
— Не разберу: что у нас — день или ночь?
Неподалеку маячила фигура юноши в белой сорочке. И как будто не слыхала шутки, не отозвалась.
— Эй!
Молчание.
— Эй! — повторил юшкоед еще раз требовательным тоном. И тогда послышалось в ответ сдержанное, спокойное:
— На каком это языке — «Эй»!
— Что там вверху — месяц или солнце?..
— Не могу знать: я нездешний.
Юшкоед подошел ближе к студенту, рассматривая его с подозрением.
— Чего же тут маячишь? К машине приглядываешься?
— Ко всему.
— Ишь какой? Нездешний… откуда же ты?
— Из двадцать первого.
— Это что… завод номерной? Почтовый ящик?
— Нет, не ящик.
— А что же?
— Век.
Допрашивающий долго таращился, потом все же уразумел, прохрипел со смешком:
— Ты погляди! Ишь, отпрыск… потомок, выходит… Из двадцать первого века. В гости к нам? На юшку?.. Ну, как же оно там, в двадцать первом? Целуются еще? Рыбку ловят?
— Рыбку ловят, — заверил Баглай с подчеркнутой серьезностью, — а дармоедов… гораздо меньше стало. Из хапуг и бюрократов, представьте себе… чучела понаделали.
— Хм! Чучела? — любопытствующий посопел. — Это мы тоже умеем… Так оттуда, говоришь… Гармоничная личность. А паспорт у тебя есть?
— Это что такое? И слыхом не слыхал.
— Ну, хоть какие-либо документы, удостоверяющие твою личность?
Баглай приблизился к собеседнику, оглянувшись, спросил с загадочным ударением:
— А у вас есть?
— Мы вам… не подотчетны, — насупилась шляпа.
— Но все же — кто вы?
— Угадай.
— Вы рыбинспектор? Хранитель рыбных богатств Днепра?
— А хотя бы и так… Только чего ты привязался?
— Интересует меня ваша личность.
— Интересует… Не анонимку ли хочешь написать? Признайся — для анонимки?
И тут ему был выдан — с веселой издевкой — знаменитый зачеплянский афоризм:
— На нашей улице анонимок не пишут!
Собеседник был в недоумении:
— Везде пишут, а у вас что… всем довольны?
— Нет, фальшаков не любят.
— Это ты о ком?
— О тех, которые днем нас морали учат, а ночью — отучают.
При этих словах появился, хлопнув калиткой, еще один юшкоед, рослый, в расстегнутом парусиновом кителе. Одутловатое лицо его неестественно белело от месяца, будто припорошенное цементом. Голова большая, блестит залысинами, кустик из трех волосиков — далекий правнук казацкого «оселедца» — разлохматился жиденько…
— Слышу, слышу голос Баглаенка, — бодро заговорил Лобода-выдвиженец — это был он собственной персоной. — Верно, просвети его насчет Зачеплянки! Расскажи ему, кто мы и чьи мы дети… Что-то я давно не видел тебя, Микола. Ты все такой же? С догматиками воюешь? Я тоже им спуску не даю… Ну, а твои дымоуловители? Где они?
— Под сукном.
— У кого?
— У вашего брата.
— Ишь какой. Ежом все. А я ж тебя еще на шее катал попеременно с братухой твоим Иваном — то я, то он… Уголь бегали к переезду добывать, на ходу с платформы глыбы антрацита выхватывали, чтобы ты тут, птенец, не замерз… А ты в благодарность теперь всякое на меня валишь, прозвища даешь… Разве это честно? Нам, металлургам, не к лицу распри разводить. Нам надо вместе держаться, вот что я тебе скажу. У меня врагов и без тебя хоть отбавляй — потайных, разумеется, которые по кабинетам…