Уже когда угроза пронеслась, Елька почувствовала себя как бы польщенной этим посещением, что ни говорите, а все же она не забыта, не вычеркнута из жизни. Проведал Макар Мусиевич, поинтересовался ее судьбой и хоть не справку отпускную, зато имя ей принес. Была она здесь как приблуда безымянная, а теперь и Веселая будет знать, что проживает у них в поселке девушка такая, по имени Елька — Олена Чечиль. Что же касается дядька Ягора, то эта огласка Ельки, доныне как бы не существующей, не очень, видимо, ему понравилась. О домовой книге опять было брошено слово. Это здесь, мол, в Зачеплянке, где все свои, к постороннему не придираются, с пропиской не спешат, а в тех квартирах, что на проспекте, там дело иначе: раз-два переночуй — и участковый с дворником пожалуют, поинтересуются…
Задумалась беглянка.
На этот раз пронесло, а дальше как? Как дальше быть? Не оставаться же ей до скончания века у дяди Ягора в гостях? Он, конечно, не выгоняет, живешь, так и живи, родич будто даже доволен ее трудолюбием.
Однажды Катратый, раздобрившись, дал племяннице на развлечения какую-то малость и отпустил в город, в кино. Побежала, ног под собою не чуя. Через поселок, меж закопченных заводских стен, где все было черным-черно от сажи, а за стеной, внутри этого черного царства, беспрерывно гудело, сотрясалось, лязгало, грохотало; и солнце, горящее над черными крышами цехов, припекало здесь так, как никогда в степи не припекает. Но все же, взойдя на мост, Елька почувствовала на душе облегчение — словно бы вновь светлела жизнь! Никогда ранее по этому высокому мосту не ходила — железный весь, горячий, длиннющий, наверное, самый большой на свете. А внизу сияет Днепр, так сияет, что глаза режет, острова зеленеют, яхты плывут, как лебеди полногрудые. Заводы, причалы, каскады домов по откосу правого берега — все увито дымами, мглой полуденного зноя, телевизионная башня на горе чуть проступает из этой мглы. Город казался Ельке чем-то единым, неразгаданным, живым, таким, что имеет душу; казалось, испокон века был он здесь, из этих прибрежных скал вырос, как дерево, как все на свете растет.
Тротуары центрального проспекта размякли от солнца, множество каблучков повдавливалось в них, и Елю радовало, что и она здесь оставляет следы от своих поношенных босоножек. Девушки-горожанки, особенно те, что с фиолетовыми ресницами, стриженные под мальчишку, поглядывали критически на Елькины босоножки, по крайней мере так ей казалось, но замечала она и другое — те искорки чисто женского любопытства и даже зависти в глазах, когда горожанки окидывали взглядом ее гибкий стан, горделиво прямую, красивую шею, смуглое, только солнцем окрашенное лицо… Некоторые не могли удержаться, чтобы не оглянуться ей вслед, и это веселило девушку, льстило ее оживающему самолюбию. Всюду, где только попадались объявления о наборе студентов, Елька останавливалась и перечитывала от строки до строки. Так было возле университетского корпуса, у театрального училища, дольше всего она стояла возле мукомольного техникума, но и тут объявление заканчивалось строгим указанием, какие именно документы необходимо подать… Приемные комиссии начали работать, везде толпится молодежь, у каждого свои виды, и только, кажется, Ельку, одну ее, жизнь оттерла, гонит куда-то без руля и без ветрил…
Очутилась в парке. У кассы кинотеатра свободно, Еля взяла билет, побывала на дневном малолюдном сеансе. Не много потеряли, однако, и те, кто не пошел на этот фильм, можно было бы и ей времени не тратить попусту. Сигареты курят без конца, нагоняют друг на друга тоску, все киснут чего-то да киснут, а если даже и поцелуются под конец фильма, да и то как-то нехотя, сонно-ленивые, не умеют по-человечески даже и поцеловаться… И это — любовь? Как на Елькин характер, то уж если любовь — так чтоб с огнем, без оглядки, без удержу, а там — что будет… Хотела бы жить жизнью самозабвенной, полыхающей, когда люди сгорают от счастья, когда из любви возникает поэзия… И хотя обожглась, так и не узнав любви, но уверена была, что она есть, сама о такой когда-то мечтала в те весенние свои ночи, набухающие вишневыми почками ночи… Что ж, не вышло. «Неужели никогда и не выйдет?» — думала Елька, сидя в павильоне с мороженым, в тени под ажурным навесом, откуда открывался широкий вид на Днепр, на острова, на далекие самарские холмы. Любовь — это как Днепр, где сейчас ветер и солнце, чтобы и на душе у тебя становилось солнечно. Если бы могла она всем девчатам сказать об этом, передать горькую, запоздалую свою науку! Да так ли уж и запоздалую, так ли уж и безнадежную? Вот ездит же этот, засыпает комплиментами, намекает… Он, видимо, что-то серьезное замышляет, потому и дядя Ягор в его дуду подыгрывает.
«Видишь, Еля, ездит. Не маленькая, догадываешься — зачем. И видать по всему — намерения у него сурьезные. Так что не очень бы тебе заноситься… А то как меня не станет, кто тебе в жизни защита? А там ты бы и горя не знала…»
Иногда такое найдет, что начинаешь спрашивать себя: а что? Кого ты еще ждешь? Никого нет на всем свете, кто бы по тебе вздохнул…
В павильоне людей мало. В дальнем конце две молодых грустных цыганки сидели над вазочками с мороженым: одна кормила грудью ребенка, другая с жадностью затягивалась папиросой — только что купила коробку «Казбека». Откуда они, из какой жизни? Тоска веков светит из их глаз, бездонных, печальных… Две женщины прадавнего индийского племени, как донесли они сюда эту смуглость предков и чернобровье свое, и жесты, и пение? Два живых человеческих перекати-поля, блуждающие среди вихрей XX века… Может, погадать? Нет, — пусть будет что будет!..
После мороженого Еля разыскала тут же, в парке, музей славы казацкой. Потянуло посмотреть, ведь о родном же крае… Нагляделась на казачество, вышла с ощущением, что в чем-то богаче стала. Были люди на твоей Волчьей, в тех паланках степных — все как гиганты! Не совсем истлели их хоругви малиновые, блестят сабли под стеклом, рдеют бархаты-оксамиты, даже казацкий челн уцелел, огромный, выдолбленный из цельного дуба, только почернел, стал как антрацитовый, — в плавнях, с илистого дна речки Подпольной, подняли его рыбаки. Как живых, представляла себе Елька тех обитавших среди здешних просторов рыцарей запорожских, видела их дозоры на курганах, взблески сабель, когда они бьются в пыли, среди криков, гвалта, конского ржания, залитые потом и кровью, до изнеможения рубятся, отбивая сестер-полонянок у какого-нибудь смердючего хана…
В современном отделе музея было выставлено много всяких металлических изделий, труб различных калибров, были даже зачем-то выставлены под стеклом женские туфли местной обувной фабрики, но мимо этих экспонатов экскурсанты проходили быстренько, у каждого были свои туфли на ногах. Елька тоже здесь не задержалась.
После посещения музея девушка заметно взбодрилась…
Спускалась по крутому проспекту, — он весь полыхал высокими, красными, еще в брызгах после поливки цветами, дремали вдоль проспекта разомлевшие огромные акации (давно уже отцвели и теперь ожидают нового цветения). Какие-то женщины смеялись на одном из балконов, от радости жизни смеялись, а не над Елькой. Вспомнилось ей, как Лобода квартирой похвалялся, которая у него тут, на этом проспекте. «Отдельная, — говорил, — с балконом, с ванной… В холостяцкой запущенности, правда, но женские руки куколку бы из нее сделали!..» Какое же его окно, какой балкон? Может, вон тот, где удилища торчат? И она, Елька, могла бы здесь жить? Каждый день смотреть по утрам на эти искупанные в росе цветники, на пылающие в солнце канны… Но ведь он до сих пор не знает о ней всего, не знает, почему ушла из дому и что даже справки у нее нет никакой. Может, и отшатнулся бы, если бы знал, а впрочем, вряд ли, — он ведь такой, что все умеет устроить. Как-то в шутку обмолвился о ЗАГСе. Елька так и вспыхнула, ведь и там прежде всего поинтересовались бы, откуда ты, красавица, а у нее только и есть от Вовчугов волчий билет, неписаный, устный… Школу не кончила, и даже никчемной справки бухгалтер не дал! «Сключается!» Ничего не получишь. Как еще трудно человеку без тех бумажек! А много ли скажут они о тебе? Разве в них душу человека впишешь?