Выбрать главу

Пение зачеплянцев доносилось и сюда, там все еще гуляли, и хлопец, сидя рядом с Елькой на доте, с каким-то внутренним трепетом слушал издали долетавшие песни.

— Верно ведь говорят: в песне — душа народа… Обыкновеннейшие будничные слова… «Гусоньки… Огiрочки… Плавае вiдеречко…» А как много сказано. — И спросил: — Вы поете, Еля?

Сказала, что когда-то пела.

— В селе у нас хорошо поют. Не все еще песни за силосом позабывали…

И вся эта ночь была для них какая-то песенная. Елька пила этот воздух, эту звездность неба, тишину озер. Откуда такое на нее нашло? Словно бы озарилось все вокруг. Что же такое есть, вот это таинственное, всесильное, что вдруг пробуждается в человеке, и что его даже мудрейшие из мудрых не могут разгадать? Сколько раз прежде ходила к бакену через эти кучегуры, козий пустырь с колючками — и ничего более, только злость брала, что в ноги впивались колючки-якорьки, а сейчас… словно пелена, застившая глаза, исчезла, покров какой-то со всего снят, все окрасилось в иные тона, наполнилось красотой. И этот студент, который недавно был недосягаем, теперь вот он рядом, читает стихи испанского поэта, и строчки сливаются с грохотом поезда, что вдали прогромыхал по мосту в ночной тиши — откуда-то и куда-то… И в этом тоже была поэзия. Баглай словно бы одарял Елю щедростью своей души, все, к чему только прикасался его взгляд, становилось не обыденным: и эти зарева, окутывающие раскованного Титана заводского, и пустыри, на которых в его воображении уже вырастают строения необычайной архитектуры, солнечный город для людей, и даже, эта камышинка, что на багрянце озера бросила свою, тень, и она становилась необыкновенной, оказывалась камышинкой художника, зодчего, одной из тех камышинок, из которых когда-то был сплетен прообраз собора, его первый маленький макет, помещавшийся у подростка на ладони… Ночь нежности, такой она была, эта ночь. Когда у Ельки в туфельку набралось песку и она нагнулась, чтобы вытряхнуть, Микола поддерживал ее, и Елька чувствовала его взволнованное дыхание, ласковую беззвучную речь руки, поддерживавшей ее так, как будто была она самым хрупким на свете созданием. После того шли, взявшись за руки, словно боясь потерять друг друга в темноте.

Так будут ходить и ходить без устали, искренне посмеется Микола, когда Елька с комичными подробностями расскажет, как наблюдала однажды за ним, устремившимся с рюкзаком на спине через огороды к автобусу, и ей показалось тогда, будто от, нее он убегает… Нет, не от нее, а от своего друга — механика Олексы удирал, не хотел на свидание с бюрократами идти, проталкивать свои дымоуловители… На спортивных соревнованиях был в соседнем городе металлургов, завоевывал первенство по академической гребле… И уже дало себе волю Елькино воображение, уже мчит золотистой стрелой по Днепру челн остроносый, длинный, как рыба-меч, рассекает гладь, — ведь, конечно же, на таком он состязался? Победил?

— Энное место, — шутит Микола, — очутился в числе жалких непризеров… не пасовал. Честно грел чуб, но — увы! Лавры достались другим.

Нисколько он этим не огорчен, и это тоже нравилось Ельке.

Под дамбой, отделяющей завод шлакоблоков от кучегур, трещит жужелица-шлак под ногами, темнеет на дне высохшего озерка рогоз. И этот рогоз, как и все вокруг, тоже много говорит Баглаю. Он рассказывает Ельке, что раньше к тут была сага, малыши ходили сюда карасей ловить… А однажды вдруг родник прорвало, огромный горб воды ярился-клокотал несколько дней посреди саги. Администрация завода — с перепугу, что ли, — сто мешков песка да шлака туда…

— Засыпали родник, не стало воды… Родник исчез, а дураки остались, — пошутил невесело.

Спрашивал, что Елька читает. Стал высмеивать разные так называемые «колхозные» и «рабочие» романы, которые делятся с кастовой суровостью — один от Шалюговской фермы и до собора, а другой — от собора, где зона города начинается, и уже до самой домны: другому герою сюда дудки, вход воспрещается.

— А люди — всюду люди, — размышлял вслух. — И труд всюду труд, если только он настоящий, а не бесплодная суетня. Бывает ведь и такой — лишь видимость труда, самообман. Ох, сколько у нас еще забирает энергии такой труд-суетня, труд-показуха, деятельность мнимая, изнурительная, а на самом деле никому не нужная и, по сути своей, бессмысленная…

А ночь плывет, небо багрянится.

Потом будет еще стояние под мачтой, под одной из тех, что пошагали через кучегуры далеко за Днепр, — днем Ельке нравится их рассматривать, каждая из мачт — «индивидуальность»: одна в форме ухвата, другая — с коромыслом на плечах, а третья — как вилы… Постоят, послушают ночное гудение-дрожание мачты, живущей своею наэлектризованной жизнью. Была минута, когда, стоя рядом, словно музыку, слушали мачту поющую, видели бурое завихрение дымов над заводами, и здесь впервые ощутила Елька у себя на плече руку хлопца, ее несмелую ласковость. Боялась, как бы не снял. Хотелось самой прильнуть к нему и так навсегда остаться.

Что же оно такое — то чувство, что в песнях любовью зовется? Родство душ? Близость, в которой начинаешь чувствовать свою человеческую полноценность? Или всплеск взаимной нежности, что, как тот родник, неожиданно прорвавшись, забьет из глубины, бурлит на солнце, клокочет, кипит неодолимо… Как назвать его, то, от чего так сладко замирает душа?.. Будто открытие, явилось оно Ельке, всем людям может теперь она сказать: я знаю, знаю по себе: любовь — это нежность и чистота! Нежность, которая сильнее смерти!

Она не хочет иметь от любимого никаких тайн, рассказала бы ему все про худую свою славу, про тернии, сквозь которые прошла ее душа, пока не очутилась среди этой счастливой кучегурной ночи. Но как только пыталась коснуться своего наболевшего, Микола сам, как бы почувствовав боль еще не зажившей душевной ее раны, прерывал:

— Не нужно сейчас об этом.

И она поняла, что и в самом деле — не нужно.

Самые короткие на свете ночи — ночи влюбленных. Не заметишь, как и промелькнет такая ночь, уплывет звездами, отбагрянится заревами за Днепром. Забрезжит серебристый туман рассвета над сагой, и сады зачеплянские насквозь просветятся — заря загорается. И если кто-нибудь из зачеплянских, из тех, кто всех раньше встает, увидит, как двое выходят из светлеющей ночи, выходят, взявшись за руки, — вспомнит он и свои серебристые туманы, вспомнит свет счастливых тех зорь, что их встречали двое влюбленных у калитки, когда пора бы уже и разойтись, а расстаться нет силы, потому что не все еще сказано, не нагляделись еще — он на нее, она — на него…

У собора остановятся, медленно обойдут вокруг него, и почудится им, что он как бы вращается вокруг своей оси, ввинчиваясь в небо все новыми и новыми куполами, то большими, то меньшими, уже их словно бы множество…

Все светлее становится, и небо на востоке вот-вот полыхнет рассветом, поднимет над плавнями свои высокие паруса, и будут слышаться Ельке темпераментные слова Миколы о соборе, о том, какой он редкостный — во всех искусствоведческих справочниках можно найти его изображение, его силуэт. Впервые услышит она о плавности линий, идеальности пропорций, о кружевах аркатуры, о красоте окон, карнизов, о духе той величавой вольности, который вложили в собор казацкие зодчие. Услышит, как его закладывали, как освящали… Но все это уже как бы издалека долетит до Ельки, душа всколыхнется иным волнением: здесь! Все произошло здесь. Там стоял грузовик… А там набирали комбикорм… И ночь ее, та темнейшая, зверская, это ведь здесь она ее изувечила своими грубыми животными объятиями…

— Что с тобой, Еля?

Микола заметил ее внезапную подавленность, в голосе его пробилась тревога. Она как-то странно молчала, глядела на него пристально.

«Недостойна я тебя, — должна была бы ему сказать. — Ты даже не подозреваешь, как недостойна. Святая, думаешь, — знал бы, какая перед тобой „святая“! Ты ей о тех вертикалях да аркатурах, а перед тобой невежда, не способная на высокое, думающая о другом… Она просто объятий твоих хочет, ей бы прижаться, на грудь тебе упасть, растаять, умереть… Вот что у меня на уме! Вот какая я, а ты меня иной вообразил?» Как хотелось бы ей стать иной… Но каким зельем смыть с себя позор, какие чистилища пройти, чтобы явиться перед ним обновленной, достойной его любви, его чистоты и доверия?