Первый автобус прошел из города. Рабочие утренней смены потянулись друг за другом к остановке. Восток разгорелся, в небе — утреннее буйство красок. Фома Романович, этот вечно съеженный учитель арифметики, спозаранок тоже куда-то спешит с кошелкой в руке. «Сейчас нам Романович выдаст что-нибудь назидательное в классическом, в высоком штиле», — подумал с улыбкой Баглай. И действительно, приблизившись, учитель огляделся по сторонам и, хоть на площади, кроме Ельки и Миколы, в это время никого не было, тихо, таинственно сказал юной паре:
— Соборы душ своих берегите, друзья… Соборы душ!..
Обжег Ельку проникающим взглядом зорких глаз и посеменил дальше, оставя свой афоризм молодым на размышление.
Однако пора и прощаться. Микола сказал, что некоторое время они не увидятся. Он вместе со своими институтскими едет на хлебоуборку, колхозникам помогать. Елька спросила, далеко ли посылают, и он ответил почти весело:
— В какие-то богом забытые Вовчуги!
Словно от удара, Елька закрыла рукой лицо. Встревоженный Баглай снова спросил, что с нею.
«В Вовчуги… В Вовчуги…» — стучало ей в самую душу.
Ее испуг, тревогу и смятение Баглай, видно, истолковал по-своему: это разлука ее взволновала, это потому, что встреча их откладывается… Значит, она его любит?! В бурном порыве благодарности он устремился к ней, чтобы привлечь к себе, нежно коснулся рукой ее русого локона, и только он сделал это движение, как Елька в каком-то отчаянье сама кинулась навстречу, обняла его обеими руками, прильнула, обжигающе поцеловала в губы.
Потом сама же и оттолкнула.
— Хорошо, что все документы теперь при мне, — засмеялась, пристально глядя на Баглая, а глаза почему-то блеснули слезой.
Как на святую, как на мадонну, смотрел на нее Баглай, глаз не сводил с Елькиного пылающего, словно бы исхудавшего за ночь лица. С высокой шеей, с большим лбом, с глазами, полными тех непостижимых слез, она неотрывно приковывала к себе его взор, притягивала всю его душу и сиянием слезы, и неисчезающей горестной опечаленностью во взгляде. Не грусть расставания, не столько она растревожила Баглая, обеспокоило иное, то, что в Елькиных глазах, в зеленоватой их глубине мелькнуло что-то прощальное, неизъяснимо прощальный лучик одиночества.
Подошел к остановке автобус, и Елька побежала, мелькнув юбчонкой, прыгнула на ступеньку. Исчезла в толпе, будто навечно, навечно. Потом она все-таки пробилась к окну и, прижавшись лбом к стеклу, улыбнулась Миколе все тою же горестной полуулыбкой. Посылала, оставляла ему теплоту улыбки, а сама была уже далеко-далеко в недосягаемости. Невозвратная, как мгновение, она отдалялась вместе со своею загадочной улыбкой, которая так грустно и прощально через автобусное стекло ему сверкнула. Ведь она все же улыбнулась? Не была ведь это лишь иллюзия улыбки, видение, тень? Весь свет ему перевернула, душу озарила и отплыла, отлетела, навечно-навечно…
Что за документы имела она в виду?
Если бы спросил у нее Микола об этом, крикнула бы ему Елька из автобуса одно только слово:
— Любовь!
Целый день отсыпался Катратый, как парубок после ночи молодости. Однако о долге своем не забывал: когда надо было зажигать бакены, Ягор был на месте, при исполнении обязанностей.
Допоздна в этот вечер теплился на берегу у бакенской будки одинокий костер. Тлели в нем кизяки, собранные Ягором в кучегурах, а вместе с ними догорали и его рыбальские снасти. Отбеленные в Днепре, высушенные солнцем, становились пеплом те хитроумные приспособления, которые могут порой оборачиваться и против ловцов, служа рыбинспекции вещественным доказательством. Рыба в Днепре смеялась в этот вечер! Играя, аж выпрыгивала из воды на Ягоровых глубоких местах, разглядывая успокоенный костер и самого хозяина, их беспощадного ловца.
На старой, прибитой волной коряге, сгорбившись, сидел у костра Катратый и в задумчивости, недвижно, словно незрячими глазами, глядел в дотлевающий огонь.
Свобода, какая же она? Как степь? Как конь расстреноженный? Или как коршун в небе над Гуляй-Полем? Подростком он был, когда подхватил его гуляй-польский ветер. Потому что будь ты хоть последним в жизни человеком, а придет время, когда и тебе захочется свободы испробовать на вкус. Вокруг все были свободой опьянены. Буйное, просторное это слово, оно и взрослых пьянило, так как же не заполонить ему было мальчонку-подростка, блюментальского гусопаса, которого почти задаром берут на все лето к гусям или стаду блюментальские насупленные колонисты.
Впервые о свободе Ягор услышал на степной тополиной станции, среди кизяков конских, среди запыленных тачанок. Небо жаром дышало, небо аж белым от зноя было. Высоко тянулась красная кирпичная стена пакгауза, и оттуда, словно из-под самого неба, держал речь к народу на площади патлатый человек во френче, в ремнях. Были, оказывается, разные свободы, а есть еще свобода «обсолютная», безграничная, беспредельная…
— Свобода и тольки!
Мальчуган ловил каждое слово, замирал от восторга в этой толчее меж конских хвостов, меж конских морд, меж навостренных их ушей (и кони тут слушали — и у них был к свободе вкус!). Конским потом, выходит, пахнет свобода, людными площадями, их горячей пылью да кизяком. Свобода патлата, голова у нее немыта, а чаще всего она предстает в виде сердито поднятых, судорожно сжатых кулаков… Гривы в лентах, пулеметы на тачанках, слепящее половодье свободы смывает темные небритые лица… И разве можно было после этого возвращаться в свинопасы к хмурым, угрюмым колонистам? Лучше уж на базарах ночевать под дырявым небом, кормиться объедками армий, да зато же быть… как это там? Повстанцем духа, степным Прометеем раскованным!
Потом все-таки снова очутился у блюментальского стада. А по степи проезжали вскоре как раз те самые — на тачанках и верхом, с песнями, со свистом. Пропасть тачанок — скрывались в пыли за горизонтом. А впереди на коне в седле скрипящем тот — патлатый. Из пастушат, выбежавших к шляху, почему-то именно на Ягоре остановил он свой колючий терновый взгляд. Может, потому, что среди пастушков был Ягор самым рыжим, самым оборванным, патлы до ушей, а ноги побитые стерней, в крови, в цыпках.
— Как звать?
— Ягор.
— Кому пасешь?
— Хенрику-колонисту.
— А батько где?
— Газами на войне отравили…
— А дедушку у него «Державная варта» замучила, — подсказал один из мальчуганов.
Ягорко стоял, задыхаясь от слез. Было такое. Избили гайдамаки дедуся так, что вскорости и помер, мстили гетманцы селянам за то, что помещичью усадьбу растащили…
— Ко мне, Ягор, коноводом хочешь? На любую из этих тачанок, а? Мы той Державной варте все кишки повыпускаем.
Вот так от стада, от степи, прямо на тачанку, где красавцы кони, серые вихри в яблоках… Такие бывают повороты в жизни.
— Догадываемся, батьку, чем этот паренек вызвал твое расположение, — мудрствовал в тот день на привале один из неотлучных, теоретиков Махна, ссутулившийся, неопрятный, в пенсне человечек. — Ты увидел в нем образ своего детства. Услышал своего сиротства затаенный стон! Ведь и твой путь в великую историю начинался с пастушка, с гусопаса у колонистов, где была испита вся чаша бесправия и унижений… И теперь в нем ты узнал себя, свою боль, свои израненные по чужим стерням ножонки. Кто скажет после этого, что Махно не способен на ласку? Что знает он только жестокость?
— Шамиль, говорят, тоже любил детей, — напомнил кто-то из толпы повстанцев, и теоретик сразу же подхватил:
— Ты у нас, батьку, Шамиль Украины! Современный Шамиль степей!.. Только тот хотел построить общество на основе ислама, а ты — на свободолюбивом учении апостолов анархизма…
— Если Шамиль, то где же его высочайший аул? — довольно смеется Махно.
— Гуляй-Поле — главный твой аул! Все дороги туда ведут, в знаменитый наш Махноград.
В Гуляй-Поле дети в войну играют, на толоке будылями подсолнуха воюют, учительницы жалуются Махно, что мальчика одного, которому выпало быть «офицером», чуть до смерти не задушили, вешая на качелях… Веселится Гуляй-Поле, справляет медовый месяц своей свободы. Купают хлопцы в прудах лоснящихся коней, другие на травке обедают компаниями, из наганов в воздух на радостях палят. Всюду гармошки разрываются, сыплют «Яблочко» с переборами, девчата в лентах танцуют с чубатыми повстанцами. А потом провожают: