— А без них мне, скажем, обыкновенному, простому смертному, нельзя и прожить?
— Почему же, можно. Можно прожить и без собора, и без песни, и без Рафаэля. Без всего можно, на чем висят охранные доски и на чем их нет. Можно «Анну Каренину» читать в экстракте на полутора страницах текста. Но было ли бы тогда у нас право называться, людьми — в полном понимании этого слова, — вот вопрос… Не стали ли бы мы попросту юшкоедами, пожирателями шашлыков? Тяглом истории?
— Не учитываешь ты, дружок, одного обстоятельства: век наш не в рыцарских латах. Век наш в атомном шлеме, и с этим нельзя не считаться.
— Знаю, ты про всепланетный финал. Но ведь его может и не быть? Вместо той стадии бытия, которую библейные поэты называли Судным днем, может быть бесконечность, бессмертие?
— Бессмертие, какого оно цвета? Каково на вкус?
— Цвета неба, а вкус свободы! — так предпочитает выражаться Баглай, раскинувшись на ворохах пшеницы. Небо над ним — голубой купол этого планетарного собора, без ржавчины, без облачка, лишь где-то по небосклону реактивный, пройдя, слепящей тесьмой его опоясал. — И если уж говорить о бессмертии, то искусство стоит к нему ближе всего.
— Сейчас услышу, что человек — велик.
— Не всегда велик, но он бывает великим, это ведь факт.
— Когда же, если не секрет?
— Тогда я велик, когда я в труде, когда вместе с другими созидаю мир счастья людского, когда прекрасное творю…
— Творить — в этом весь смысл?
— По крайней мере — главный, несомненный. Античные мастера, зодчие более поздних веков… Разве они не оправдали свое бытие на земле? Человеку свойственно жить чувством целесообразности, которое может быть названо и чувством бесконечности. Человек стремится продлить свой путь в даль грядущего — разве это не естественно? Все живое в природе жаждет этого. Даже цветок цветет для того, чтобы оставить после себя семена, чтобы вновь воссоздать свой цвет в будущем… Даже тот, кто чучела вепрей понабивал, выставил их в соборе, и тот горел желанием хоть в таком виде… хоть чучелами, но все же увековечить себя. Это, конечно, нонсенс, смехотворность, уродливость, но я говорю о желании, о стремлении оставить след… Искусство же — это золотой век человечества, его взлеты, его вершины, на которых господствует дух победы над смертью, дух неистребимости жизни…
— Человеку будущего даже зубы будут не нужны — станет питаться из тюбиков, как младенец кашкой из соски. Сердце, не зная инфарктов, механическим насосом будет гнать по жилам кровь. Вечное сердце получишь, а? Но подумай: до искусства ли ему будет? Да и сегодня то, что называют искусством, порой на глазах вырождается… Почему, скажем, так много патологии в модерном искусстве? Чувство осиротелости современного человека становится, кажется, фактом. Сколько блуждающих циников развелось: тех «никаких людей», как с грустью говорит о них наш мудрый агроном… Что их объединяет? Не это ли чувство осиротелости, холод грядущих зим… Они спешат согреться под нынешним, еще реальным солнцем… К тому же — единым… Могло же быть в нашем небе, к примеру, два или три солнца? А почему-то одно, запасного колеса нет, и это единственное, к сожалению, тоже когда-то себя исчерпает. И мы с тобой это знаем. Нам, раздвинувшим границы познания, хочется теперь избежать холода, которым веет из будущего… Не этим ли объясняются и твои пристрастия? Чары искусства, магия художественной красоты… Может, все это только хмель, чтобы забыться?
— Нет, не хмель. Жажда, потребность. Сам воздух, которого требует душа. Неужели ты серьезно думаешь, что человек не преодолевает тот холод грядущих зим? Что душа высохнет, испарится, что останутся со временем лишь каркасы интеллекта? Впрочем, не от тебя первого слышу об исчезающих из жизни святынях, о том, что на их место все больше вдирается начало бездуховное, сугубо потребительское…
— Тогда скажи мне, откуда же берется браконьер? Браконьер разных рангов, в разных сферах, не становится ли он слишком заметной фигурой времени? Хочешь не хочешь, однако он заставляет поверить в себя.
— И все же я верю в зодчих. В перемены верю: разрушитель, вандал уже проклят нами, и будет проклят грядущими тоже. Вообрази себя катапультированным из этого зерновоза куда-то в далекое будущее, туда, где трудно было бы поверить, что ты жил в то время, когда только появлялись колумбы космоса, и ты еще вынужден был глотать вонючие дымы, чад заводов и считал это обычным, чуть ли не нормальным. Видел строителя жизни — и псевдостроителя тоже… И что был ты современником бюрократических рептилий, земноводных пресмыкающихся карьеризма, браконьеров, лишенных нерва, тупых, с холодной кровью, — собственными глазами видел их. Вот в той жизни, в которой уже не будет ни единого браконьера, ни малого, ни большого, где не пигмеев с тюбиками кашицы увидишь, а цветущих атлетов, людей, прекрасных душой и телом, тех, для кого чувство счастья стало нормой существования… Вообрази себя там! Каким оттуда явится тебе этот наш собор, и фрески Софии, и мадонны Рублева… Погляди оттуда на них. Оттуда определи им цену! Не такими ли глазами смотрим мы сейчас на художественные шедевры эллинов, этрусков, мастеров древнего Египта… Время будет уплотняться, века будут стареть, а искусству — молодеть вечно. Так-то, дорогой мой технократ!
Технократ считает, что из Баглая мог бы выйти хороший инженер, но для этого надо ему реже катапультироваться в область мечтаний, поменьше утопать в беспредметных иллюзиях, от которых вряд ли может улучшаться сортность будущей стали. Баглаю же кажется, что его товарищ излишне бравирует своим практицизмом, ибо каждому человеку присуще естественное желание заглянуть за грань веков, попытаться вообразить, какие движения души вызовет у потомка этот степной курган, этот мерцающий в солнечной дымке ландшафт плавней, и соловьиные трели весною на Скарбном, и эта девичья задумчивая песня, как раз долетевшая из огородной бригады сюда, на шлях… Как можно думать, что там уже не будет этого всего? А что же будет? Песни роботов? Картины, сделанные рукой электронных Рафаэлей? А как же с тем, что создала культура каждой нации? Как с собором, с Бортнянским, с народными обычаями и с неоценимыми находками Яворницкого?
Геннадию это кажется всего-навсего писаной торбой, с которой Баглай носится неразлучно.
— Ты хочешь, чтоб я этим гордился? Чтобы я был благодарен своим соплеменникам, придумавшим обычай целовать руку, и философию покорного теленка, который двух маток сосет, и мудрость «моей хаты с краю»? Хочешь, чтобы открывали на каждом углу вареничные, где, кстати, вареников-то и нет? — очки оппонента поблескивают уже сердито. — Может, кому-нибудь я и нужен такой, декоративный, а я не хочу быть декоративным. В пояс кланяюсь за такие приобретения, или как там наш ритуал велит: земной поклон! Когда слышу по радио, меня мутит от этих «поклонов», понимаешь? Земной поклон вам, королева полей Кукуруза! Земной поклон вам, царь Горох! Пшеничные паляницы надоели — на гороховую мамалыгу желаем перейти.
Баглай хохотал, катаясь по пшенице. Остроумными казались ему эти намеки на чрезмерное увлечение кукурузой да горохом. Сел, сжал за плечи желчного своего оппонента:
— Слушай… Но почему ты берешь только эти формулы старосветчины, вроде хаты с краю да покорных телят? Ведь в самом тебе сейчас говорит не смиренный теленок, а по крайней мере вепрь новой эпохи!..
Какое-то время они молчат, Геннадий протирает запыленные стеклышки очков, чтобы яснее разглядеть еще и такое:
— Обогащается ли духовно современный человек? А если обогащается, то за счет чего? Что именно он приобретает? А что теряет?
— Это мы и должны с тобой исследовать.
— Мы?
— Если не мы, то кто же? Вот ты все акцентируешь на худшем, на том, что и мне претит, особенно если это лишь декоративность и показуха. Но ведь было же не только это! Были не только формулы дремучего холопства, было иное, от чего мы ведем свою родословную.