ди, которые хвалят спартанцев, восхищаются ими и даже рискуют утверждать, что спартанцы обладают большими достоинствами, чем те, которые были присущи твоим предкам: ведь надменность в какой-то мере сродни чувству собственного достоинства, а последнее заслуживает уважения, и все считают, что люди надменные обладают большим величием духа, чем защитники всеобщего равенства, а люди воинственные выгодно отличаются от миролюбивых; эти последние не в состоянии ни захватить чужое имущество, ни успешно охранять то, что имеют. А люди воинственные способны и к тому, и к другому — и приобрести все, что пожелают, и сберечь все, чем хоть раз завладели. Такой образ действий доступен лишь тем, кого считают совершенными даже среди мужей. Те ораторы, о которых я говорю, полагают также, что и о своекорыстии можно сказать гораздо лучше, чем ты это сделал. Они, конечно, не считают, что своекорыстными следует называть тех, кто уклоняется от уплаты долгов, кто обманывает и обсчитывает: из-за своей дурной репутации они во всех своих делах терпят ущерб. Своекорыстие спартанцев, так же как своекорыстие царей и тиранов, — это свойство вполне достойное и обладать им хотели бы все. Людей, обладающих столь огромным могуществом, обычно поносят и проклинают, но все же не найдется ни одного такого человека, который, в соответствии со склонностями, не обращался бы к богам с мольбой о том, чтобы ему самому или по крайней мере его близким добиться как можно большей власти. Из этого с очевидностью следует, что величайшим благом мы все считаем обладание большим могуществом, чем другие. Эта мысль, мне кажется, и должна определить внешнюю форму твоей речи. Если бы я полагал, что ты воздержишься от упреков по поводу слов, сказанных мною прежде, и не будешь порицать вот эту мою речь, то я бы и не пытался больше говорить. Впрочем, думаю, тебя не встревожит, что я теперь не выскажу свое мнение о том, ради чего я был приглашен в качестве советника. Мне кажется даже, что когда ты нас собрал, ты не принимал этого всерьез. В твои намерения входило сочинить речь, которая ни в чем бы не походила на речи других. Тебе хотелось, чтобы эта речь при беглом чтении казалась простой и легко доступной, но при внимательном рассмотрении и при попытке обнаружить в ней то, что ускользнуло от других, она представилась бы тяжелой, трудной для понимания, изобилующей ссылками на историю и философию, наполненной всевозможными хитросплетениями и уловками. Я имею в виду не те хитросплетения, которые привыкли использовать со злым умыслом, во вред своим соотечественникам, но те, что при искусном применении могут принести пользу или же радость слушателям. Если бы я не коснулся всех этих вопросов, то ты бы сказал, что я уловил замысел речи в том виде, как ты сам его задумал. Но я излагаю значение твоих слов и разъясняю твои намерения, и поэтому ты скажешь, что я, не подозревая о том, настолько же обесславил твою речь, насколько сделал ее ясной и понятной для читателей. Именно потому, что я даю возможность несведущим понять твою речь, я как бы обнажаю ее и лишаю чести, которой она могла бы удостоиться благодаря усердным читателям, которые сами преодолевают трудности. Я признаю, что мой разум, насколько это возможно, уступает твоему. Но я также хорошо знаю и другое: когда в вашем городе обсуждаются важнейшие дела, то люди, которые кажутся самыми разумными, иногда заблуждаются относительно полезных мер, и, напротив, среди людей, считающихся ничтожными и презираемыми, может оказаться человек, точка зрения которого правильна, а совет признан наилучшим. Поэтому не следует удивляться, если и в данном случае произошло нечто подобное. Так, ты считаешь, что больше всего прославишься, если как можно дольше останется неизвестным тот замысел, ради которого ты работал над речью. А по моему мнению, ты поступишь лучше всего, если то намерение, которым ты руководствовался, сочиняя эту речь, объяснишь, как можно скорее всем остальным и прежде всего лакедемонянам. О них ты сказал много речей, как справедливых и достойных, так и оскорбительных, и слишком враждебных. Если бы кто-нибудь показал лакедемонянам эту речь прежде, чем я высказал о ней свое мнение, то они неизбежно отнеслись бы к тебе с ненавистью и недоброжелательством за то, что ты выступил против них с обвинением. Теперь же, я думаю, большинство спартанцев, верные до сих пор своим обычаям, обратят на те речи, которые здесь пишутся, не больше внимания, чем на то, что говорят за Геркулесовыми столбами. А самые образованные среди них — те, кто имеет несколько твоих речей и восхищается ими, — если они возьмут чтеца и найдут время, чтобы поразмыслить над прочитанным, то они не только поймут то, что было сказано, но и заметят похвалы, которые ты воздал их городу, подкрепив их доказательствами, пренебрегут упреками, которые выражены в очень резких словах, но недостаточно подкреплены фактами, и сочтут, что оскорбления, которые содержит твоя книга, подсказаны завистью. Что же касается великих деяний и битв, которыми они сами очень гордятся и за которые другие их почитают, то ты, конечно, написал и напомнил о них. Но образованные спартанцы будут осуждать тебя за то, каким образом ты их собрал и сопоставил друг с другом, поскольку многие будут стремиться прочесть об этих подвигах и познакомиться с ними не ради них самих, но потому, что захотят узнать, каким образом ты о них написал. Обдумывая и размышляя об этом, они не только вспомнят при чтении твоей речи о древних подвигах, за которые ты воздал хвалу их предкам, но часто будут беседовать о них друг с другом; и прежде всего о том, что спартанцы совершили в те времена, когда были еще дорийским племенем. Когда они убедились, что их города лишены славы, незначительны и во многом испытывают нужду, они оставили их и выступили походом против самых могущественных городов Пелопоннеса — Аргоса, Лакедемона и Мессены