Выбрать главу

1926

«Когда приезжаю в седой Севастополь…»

Когда приезжаю в седой Севастополь, Седой от маслин, от ветров и камней, Я плачу, завидя плавучий акрополь На ветреном рейде среди батарей. Я знаю, что здесь по стопам Гумилева Морскою походкой пройдет мой катрен, – Но что же мне делать, коль снова и снова Я слышу серебряный голос сирен? Но что же мне делать, коль снова прожектор Взлетает к созвездьям и падает вмиг, – И золотом ляжет на траурный нектар Лучом из полуночи вырванный бриг? Ну что же мне делать, о, милая муза, Коль ночи над морем проходят без сна, – И свежий, как молодость, запах арбуза Мне снова бросает ночная волна? Ты пела Бодлеру и Тютчеву тоже О запахах, звуках и красках — они Всего нам привычней, всего нам дороже, Когда мы лирически празднуем дни. Позволь же у моря, где плавали деды, Мне, бедному внуку, ощупать рукой Морские тревоги, морские победы, Морские глубины и ветер морской! Я знаю прекрасно, что тесны каюты, Что кубрики душны, что пища плоха, – Но здесь, в этой жизни, бывали минуты, Достойные статуи или стиха. Я бедный профессор, но, честное слово, Я сам переплыл Гибралтар и Ламанш: Мне книги дала госпожа Исакова, Прекраснейшая изо всех капитанш!

1926

ДВЕ КОМНАТЫ

Старушечья горенка. Ночничок. Овальное зеркальце на комодике. Заботливо нижут свой счет и щелк Тирольские — точно скворешня — ходики. И старческий сон прозрачен и тих: Довольно прожито и проработано, И хоть на излете годов твоих, А всё же достигнуто счастье. Вот оно: За стенкою внучек: надежда, моряк; Чудесный мальчишка по всей справедливости! Немало пришлось хватить передряг, Чтоб в гардемарины буяна вывести. А внучек (надежда, моряк) не спит: То в щеку ногтями вопьется бледную, То в зеркало снова на грудь глядит, На мелкую сыпь розовато-медную.

1926

«За мокрым садом, под лазурью дикой…»

За мокрым садом, под лазурью дикой, Под аспидной, под грозовой лазурью Изламывался острыми углами, Охватывая впадины горы, Огромный дом. Как будто зеркала, Как черные литые зеркала, Блистали окна. Был ли то музей, Храм, или мавзолей, иль просто память, – Но там, по гулким комнатам, по залам, Где к потолкам прильнул широкий ветер, Там проходили, там стояли, стыли, Там жаловались вечною обидой Незнаемые, но родные дива. В угольной — видел я — была печать, Искусно вырезанная по яшме: Как будто слово, лилия и лев. Ее там не было, — но без нее Совсем бы этой комнаты не надо… В другой мерцала гипсом золотым На постаменте чья-то голова, Не знаю чья, — но не было милее, Но не было святее человека, Чем этот, — я не знаю, кто был он, Но если бы его я в жизни встретил, Я мог бы для него взойти на крест, Я мог бы уступить ему жену… А в третьей из угла ко мне ползла, Повизгивая, рыжая собака, Глаза ее мерцали, как светляк Июльской душной ночью у дороги. Я знал, что самый низкий, самый черный Мой грех — я совершил против нее, Я знал, что и тысячелетья казни Его не искупят… Я никогда Не видывал собаки этой… Дальше… Кто шарики стеклянные рассыпал Здесь по паркету? Отчего луна Блестит в них голубыми волосками? И отчего я должен перечесть Их все и каждый на ладони взвесить? И если я не выполню того, То стану вдруг пустой сушеной кожей И здесь качаться буду на ветру, А шарики звенеть и прыгать будут… А в этом зале, как собор высоком, Посередине блюдечко стоит, Наполненное жидкостью прозрачной. А в жидкости утоплена и тускло Сверкает, маленькая, как брелок, Изогнутая золотая шпора, И если блюдечко слегка толкнуть, – То воздух превратится в ритм, и сразу Обрушатся на землю небеса… А вот идет, закутанная в пеплум, Высокая, в два человечьих роста, Неведомая женщина. Гляжу: Осыпаны миндальные персты Серебряною перхотью проказы… Она берет из воздуха сосуд, Неправильный, нечистый, шишковатый, – Я сразу понимаю, что она Цикуту пьет из черепа Сократа… И мне уже невыносимо здесь, Я пробегаю по чудесным залам, И мне вослед Гуигнмы ржут, и старый, Весь восковой и высохший Вольтер Парик швыряет, превратясь внезапно В те ножницы, что я сломал вчера…