Выбрать главу

Константин Мочульский также отозвался о книге весьма одобрительно, хотя и в несколько ином духе: «Первый сборник молодого поэта, в котором нет и признаков ученичества. С первых же стихов, появлявшихся в разное время в журналах и газетах, А. Ладинский нашел свой тон. И только теперь, когда стихотворения его объединены в книге, мы понимаем законченность и цельность его поэзии.

Эфирный мир Ладинского, светлый и прозрачный, стынет в стеклянном воздухе, в “сугробах голубой зимы”. Все четко в нем, стройно и радостно. Поэт говорит о своих печалях и томлениях, о земных горестных страданиях, о разлуке и смерти, но над всеми этими словами — синий свод вечности, торжественность покоя.

Он родился с классической душой, и в возвышенности его речи нет искусственности. Другого мира, темного, разорванного, “страшного” просто не видит. Великолепным храмом, “готическим лесом” возносится его видение. Он, как зодчий, оценивает его постройку; от природы дано ему чувство архитектуры мира.

Да, самое прекрасное в творенье — Вот этот воздух, перекрытий лет, Вся эта легкость, простота, паренье, Божественный строительный расчет.

И тот же “строительный расчет”, та же простая крепкая равновесность в его стихах. Они сделаны из доброго матерьяла, из гладких, ровных и тяжелых слов, которые взлетают вверх, как бы преодолевая земные притяжения. Взлетают, но прочным фундаментом стоят на земле. Земное побеждается не чудом (в закономерном мире Ладинского нет места чуду), а мудрым расчетом мастера. Как любит он пространство, воздух, свет, “большие планы”, “необъятные залы”, огромные поверхности айсбергов! С каким восторгом чертит простор снеговых равнин, полярных морей, ледяного эфира!

Поэт не хочет верить в то, что прекрасная земля — непрочна, что эта торжественная жизнь обречена гибели. Он тленное подмораживает стужей вечности. Окованная льдами, засыпанная “пышными” сугробами, лежит земля, как спящая красавица в стеклянном гробу.

Муза шепчет:

Хочу зимы… Хочу, чтобы снежок.

Этот звук, “хрустальный звон зимы” проходит через все стихи. Вспоминает ли Ладинский о детстве: “И по скрипучим голубым сугробам меня возили в пекле меховом”, поет ли о Московии: “Зима. Морозный на щеках румянец. Медвежий храп в сугробах” или об Архангельске: “Полночный мир сугробов”, рассказывает ли он об аргонавтах: “За ледяным окном, в глухие зимы”, и всюду, всегда:

Насквозь промерзшая земля, Бушует огненная стужа За зимней рамой бытия.

В этом слепящем мире расцветают сказочные голубые розы, порхают снежные мотыльки, сияет розовое солнце и ангелы отвечают на стихи.

Это — одна тема: нетленный мир, “классическая зима”, классический холодок. Из нее рождается и ритм — медлительный и важный, и “пышный гул сравнений”, и “к морозу рифма — роза с державинских времен”, и высокий стиль, и Муза, Пегас, Терпсихора, Психея, Навзикая.

Здесь, в этом плане, Московия встречается с Римом, славянское сливается с античным и русские слова звучат латинской медью. Читая Ладинского невольно вспоминаешь стихи столь близкого ему по духу поэта Осипа Мандельштама, его “Успенье нежное — Флоренция в Москве”, его строки о Психее:

Душа не узнает прозрачные дубравы, Дохнет на зеркало и медлит передать Лепешку медную с туманной переправы.

Эти стихи могли бы служить эпиграфом к сборнику Ладинского. Вторая тема его — и главная — разлука души с землей. Уходя из печального мира, Психея медлит, оборачивается с тоской. Поэт только об этом и говорит — о “полете в эфир”. Адмирал ведет “грешные души Атлантикой к Богу”. Психея “взлетает, вырвавшись из рук” и падает у столба “загнанная лошадь молодая”; корабль “влачит нас в бессмертье голубое”; как волы, мы “влечем ярмо” и вспахиваем землю, “рвущуюся в облака”, как аргонавты, мы “отлетаем в Эмпирей”; посетив этот мир, мы “снова отлетаем к райским рощам, домой”.

Неуверенно, как будто с чужих слов, Ладинский сетует на печальную жизнь, где “все смертно и тленно”, говорит о “проклятой планете”, о том, что “земля — комочек пыли, а небо — темнота”. В словах этих нет ни глубокой скорби, ни подлинного отчаянья. Всем торжественным строем его поэзии опровергается смысл этих строк. Смертное и тленное, “чердак”, “курятник” любит он больше райских рощ и эфира вечности <…>

“Черное и голубое” — черная земля и голубое небо. Но вот цвета меняются: в нетленных снегах голубеет земля, “дорогая мать”, — а небо обтекает ее, как черная Лета.

Ладинский — один из самых подлинных поэтов нашего времени. Его стихи не исповедь, не излияния чувства; он говорит на высоком языке поэзии; человек от нас закрыт, мы видим только поэта. И стихи его оттого так значительны, что они выражают не просто “тонкие мысли и образы” — но особый, поэтический строй души» (Числа. 1931. № 5. С. 235–237).

Михаил Цетлин был в своих высказываниях более сдержан, но тоже благосклонен; «Несомненно есть прелесть в стихах Ладинского <…> есть в них налет романтики, немного стилизованной (“Черное и голубое” — два романтических цвета) <…> Образы Ладинского часто смелы, но и приблизительны, чуть-чуть туманны, как в фотографии, в которой не соблюдено расстояние. Часто его образы чаруют своей своеобразной логикой или нелогичностью <…> В развертывании образов и сравнений есть у Ладинского порою своеобразное остроумие (правда, иногда и reductio ad absurdum). Собранные в одну книгу стихи Ант. Ладинского очень выигрывают. Тех, кто любит поэзию, порадует появление этого небольшого изящно изданного сборника стихов подлинного поэта» (Современные записки. 1931. № 45. С. 508–509).

Последнее утверждение Цетлина разделял и Владимир Варшавский: «Соединенные вместе, эти нарядные и очаровательные стихи приобрели какое-то новое, более глубокое, высшее и в то же время более человечески-реальное бытие. <…> Мне думается, что по своим темам и по своему “дыханию” Ладинский принадлежит к тому течению современной русской поэзии, которое образуется поколением переходным, еще помнящим Петербург, и поколением новым, парижско-эмигрантским. Но как во всем его творчестве, есть в стихах Ладинского, несмотря на их возвышенный строй и “столичный” блеск, какая-то глубокая связанность с бесхитростными романтическими мечтаниями трогательно-простой и бедной, впервые воспетой Пушкиным и теперь, вероятно, исчезнувшей провинциальной русской жизни, и, может быть, именно эта тайная связанность, как звучание какого-то тихого и прекрасного забытого голоса, и придает что-то особо чистое, простое и прелестное стихотворному миру Ладинского. Есть и еще одна особенная черта: это спокойная, безропотная, без героически-театральных жестов мужественность <…> В книге не много стихов, посвященных войне, но все время, как неотступноприсутствующее воспоминание, проходят тени сражений, слышится “призрачный галоп копыт” и кажется, что над всей поэзией Ладинского, точно какое-то недоговоренное “слово о полку”, стоит трагический призрак исторической дон-кихотской гибели русского армейского офицерства» (Новая газета. 1931. 1 марта. № 1. С. 5).

В журнале «Мир и искусство» за подписью «Читатель» появился отзыв на книгу в исключительно восхищенных тонах: «Откажемся на этот раз от присяжного критика; пусть даже заранее известно, что к этой тоненькой книжке стихов, обернутой в синюю тетрадочную, весьма удачно придуманную, бумагу — отнесется он милостиво и даже благосклонно. Вот эту синенькую тетрадку, именно ее, не хочется отдавать нам коронному суду несменяемых судей. Напишите о ней вы, рядовой читатель. Не мудрствуйте! Не открывайте истин! Не изрекайте! Поэту не так нужен скальпель специалиста, пусть даже целительный, как ласка обыкновенного смертного. Поэту холодно жить. Это или маниак, или настоящий художник. Настоящий, прежде всего, потому — да простят мне невинные души, — что “презренный” металл не касается (почти!) его музы. Вот вам книжка Ладинского. <…> Каким глубоким внутренним теплом согрета каждая строчка! <…> Как Гумилев, Ладинский всего чаще путешествует. Оторвавшись от России, плывет он в далекие, может быть, существующие страны, бредет с караванами по Сахаре, летит на Северный полюс, чтобы вернуться к Каиру, мечется душой в голубом воздухе земной атмосферы, тонет в голубых глазах, любуется голубой розой и снова по голубым морям уходит в дальние страны, в пески Сахары, по которой колышутся голубые горбы верблюдов. Эту влюбленность в голубое вы встречаете почти в каждом стихотворении. Это — тоска по простору, по бескрайнему горизонту, по неведомому, заманчивому, отгаданному, но не виденному. А черное? Черное — это земля. Поэт слишком с ней связан, слишком близок ей в своей грусти и не в силах от нее оторваться. Прикованный к черной земле, мечтает он о голубом просторе, и очаровательная музыка его стихов иногда, быть может, покажется монотонной, но ее не смешаешь, ее не забудешь, ею пленяешься» (Мир и искусство. 1931. № 3. С. 15).