Выбрать главу

Но первое, беглое впечатление не совсем правильно. В размер, будто бы монотонный, врываются прихотливейшие ритмические перебои. В ткань слов и звуков входят пронзительно-жалобные ноты — острые, как иглы, короткие и звенящие. У Бенедиктова есть где-то выражение “замороженный восторг”. О Ладинском можно было бы сказать “замороженная грусть”. Созданный им мир совсем похож на живой, — только в последнюю минуту как будто какой-то леденящий ветерок дохнул на него и заворожил, остановил. Поэт тоскует, ахает, мечтает, поет, рассказывает — все по-настоящему, но мы не столько внимаем и верим ему, сколько любуемся им. Это — театр, искусный и изящнейший, и не случайно Ладинский так часто о театре, в частности о балете, пишет. Он возвращает нашей современной поэзии элементы волшебства, сказочности, ею утраченные. Оттого ли, что другие элементы, более суровые, более мужественные и горькие, ему недоступны? Не знаю. Об этом не думаешь, читая “Северное сердце”. Перевертываешь страницу за страницей, — и только удивляешься легкому и почти всегда безошибочному мастерству поэта, его пленительному и печальному, “холодному” вдохновению» (Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1932. 12 мая. № 4068. С. 3).

Неделю спустя в «Возрождении» появилась рецензия Ходасевича, которого книга Ладинского подвигла к рассуждениям о мифологии Петербурга: «“Северная Пальмира”… Если не ошибаюсь, традиция воображать Петербург не таким, каков был он в действительности, возникла одновременно с самим Петербургом. Его очень рано начали называть Парадизом. И хотя ничего, так сказать, абсолютно-райского не было в этом городе, только что восставшем “из тьмы лесов, из топи блат”, — все-таки это прозвище в некотором смысле уже подходило к нему, если принять во внимание, что по отношению ко всей остальной России он сразу представил собою нечто необыкновенное, поражающее воображение, даже фантастическое. Впоследствии ряд обстоятельств, отчасти исторических, отчасти же относящихся к истории словесности и других искусств, привел к тому, что воображаемый Петербург укрепился в сознании России на равных правах с действительным. Может быть, действительный был даже несколько заслонен воображаемым. Так сделался он Северной Пальмирой, в которой царствовала Северная Семирамида, Северная Минерва. Действительность, впрочем, старалась в себе воплотить мечту, и хотя Петербург не был Пальмирой, а Екатерина не была ни Семирамидой, ни, в особенности, Минервой, — все-таки эти прозвища в известной степени отвечали реальности или хотя бы какой-то одной ее стороне. Традиция, таким образом, укреплялась. Постепенно она распространилась не только на Петербург, но и на всю Россию. В “Душеньке” Богдановича, в анакреонических песнях Державина, позже — в картинах Венецианова возникла полу-воображаемая, ложно-классическая Россия, одновременно и далекая от подлинной России Фонвизина, Радищева, Болотова, и все-таки выражавшая нечто реально существующее, истинно и глубоко русское.

Парадизный, пальмирный, эрмитажный Петербург жил полною жизнью больше ста лет. Молодой Пушкин еще застал его. К молодому Пушкину он обернулся проказами гвардейских шалунов, преданиями балетной школы, закулисными приключениями Никиты Всеволожского и Павла Нащокина. Первый удар был ему нанесен наводнением 7 ноября 1824 г., второй, уже сокрушительный, — 14 декабря 1825 г. Этими двумя датами можно определить возникновение второго, быть может столь же фантастического, но уже иначе воображаемого Петербурга, — двуликого, мрачного, демонического. Отсюда идет вторая традиция в восприятии и изображении города. Она начинается “Медным всадником”, а затем, вплоть до 25 октября 1917 г., живет и видоизменяется в творчестве Некрасова, Достоевского, Блока, Андрея Белого.

Таким образом, мы имеем две традиции, две линии снов о Петербурге. После “Медного всадника” первой из них уже не было суждено воскреснуть в сколько-нибудь замечательных произведениях литературы. Однако ж, она если не воскресла, то заметно отразилась в живописи и театре начала нынешнего столетия. Слегка тронутая элегическим комизмом, она явственно присутствует в полотнах и декорациях Бенуа, Лансере, Сомова, Судейкина. Она есть даже у Добужинского, воображение которого, впрочем, уже глубоко затронуто Достоевским. В виде уже гротескном она еще раз прозвучала в некоторых постановках “Летучей мыши”. И вот, несколько неожиданно ей суждено было еще раз сказаться в поэзии: я имею в виду "Северное сердце”, новую книжку стихов Ант. Ладинского.

Петербург прямо назван в ней, кажется, только раз или два, но образ Петербурга присутствует очень явственно едва ли не во всех пьесах, составляющих этот небольшой сборник. Это, однако ж, отнюдь не воспоминания. Ладинский говорит не о прошлом, а о том, что видится ему в данное мгновение. Мир, созидаемый его поэзией, весь пронизан не воспоминаниями, а видениями Петербурга. Он ими подернут, как дымкою. Все, что Ладинский видит, он видит как бы сквозь сон о Петербурге. Но самый сон этот — отраженный: в нем повторилось то воображение о Петербурге, которое, как уже сказано, в русской поэзии пресеклось сто лет тому назад. Мне кажется, это и есть главная черта книги, главная особенность ее, в высшей степени интересная психологически и литературно: она свидетельствует о том, какой силой порой обладает литературная традиция: для Ладинского она стала вполне реальным переживанием. Петербург, созданный воображением его дальних предков, стал не только его излюбленной и драгоценной темой, но и источником самых живых его эмоций. Это именно так, потому что Ладинский вполне погружен в настоящее, в самое современное и вовсе не петербургское, — дело все только в том, что он ни на миг не расстается со своим сном о несовременном, о петербургском. Северным сердцем владеет Северная Пальмира.

Реальность, видимая сквозь сны, сама становится сном, видением. Все в поэзии Ладинского легко, непрочно, минутно, все истаивает прозрачным снежком. Все как будто ненастоящее, но все намекает на настоящее. Отсюда — естественный, очень понятный и в сущности не новый переход к теме театра и балета, благо и тут — одна из «заветных» петербургских тем. Мир декораций, кисеи, тарлатана, румян и пудры Ладинскому мил и близок и так же непорочен, как его петербургские сны. Но сны рассеиваются, декорации улетают в высь или легко сгорают от одной искры. С ними обречена страдать и гореть Прекрасная Дама Ладинского — маленькая балерина (как сгорает она у Андерсена, — по-видимому, одного из его любимых авторов). А пока что — ногу ей жмет стальной башмачок: действительность. Этой-то болью проникнуты очень тонкие, очень легкие, нередко очаровательные, чрезвычайно искусные и богатые ритмами стихи Ладинского. Полагаю, что эта книжка — как раз одна из тех, которые подтверждают, что молодая эмигрантская литература существует и развивается. И еще: что она может и хочет быть по духу своему глубоко русской» (Возрождение. 1932. 19 мая. № 2543. С. 4).

Глеб Струве писал о книге в обзорной статье и хоть счел, что вторая книга Ладинского уступает первой, в целом оценил его творчество высоко: «Ант. Ладинский дал в “Северном сердце” прелестную романтическую сюиту. Отдельные строки могут у него не нравиться, отдельным стихотворениям может иногда недоставать архитектонической стройности и законченности: можно, пожалуй, сказать, что лучшие стихотворения в “Северном сердце” уступают лучшему в “Черном и голубом”, но в общем эта несколько бессвязная внешне, но внутренне проникнутая каким-то единым дыханием сюита таит в себе пленительное и трудно поддающееся анализированию очарование. Ладинского по-прежнему томит основная — романтическая — тема “Черного и голубого”: двойственность нашего бытия, противоположение и сочетание, переплетение и взаимодействие земного и небесного. Эта тема выражена им в “Северном сердце” в образах менее красочных и тяжеловесных, более туманных и неясных, “северных”, более отвлеченных и вместе с тем как бы условно-театральных. Но лейтмотив проходит через всю сюиту. <…>

Прелестны диалоги, которые поэт ведет со своей душой, то отлетающей на небо, то неудержимо тянущейся к земле, к смертной сени <…>