Профессор стал в тупик и, после долгого молчания, сурово ответил: «Садитесь на место и вперед прошу поменьше рассуждать, а слушать внимательно то, что вам скажут». Яблочкин сел читать какой-то журнал и не обращал ни малейшего внимания на лекцию профессора, который говорил о Сенеке, о Сократе, о Пифагоре и уж бог знает о ком, всех трудно припомнить... Однако засела мне в голову эта семинария! О чем бы я ни повел речь, непременно коснусь семинарии... Полно! Мне еще нужно подумать о плане заданного нам на каникулярное время рассуждения на тему: «Каким образом ум, как источник идей, может служить средством к приобретению познаний?» По поводу этой темы Яблочкин сказал мне: «Подивись, брат, нашим способностям. На эту мудреную фразу у нас напишут некоторые по три или по четыре листа самым мелким почерком, а простой записки к знакомому никто из нас не напишет толково; мало этого: десяти слов не свяжут в разговоре как следует. Заметь, брат, это и намотай себе на ус». — «Однако и ты напишешь, когда прикажут», — отвечал я. «Само собою так... Воздадите кесарево кесареви».
Целую неделю я не брался за перо: не до того было. Наступила рабочая пора — уборка хлеба. Жары стоят нестерпимые. На небе нет ни облачка. Ветер горячий. Жницы работают с рассвета до поздней ночи. На подошвах их необутых ног, которыми они смело ступают по срезанным стеблям ржаного колоса, трескается кожа; на ладонях появляются мозоли, некоторые величиною в орех; лица у всех покрыты загаром и потом; на свежие следы горячего пота ложится сухая пыль, образует черные полосы, которые в свою очередь покрываются новою пылью, и так далее и так далее... Всех мучит невыносимая жажда, а в поле нет ни одной капли холодной воды, потому что она на рассвете привозится из села в жбанах или в бочонках и, по прошествии трех-четырех часов, делается теплою, совершенно негодною для питья. Нет и отрадной тени, куда бы можно было приклонить усталую голову и вдохнуть в себя струю прохладного воздуха. Грудные малютки, которых матери берут с собою в поле, лежат под снопами на разостланных белых зипунах, время от времени плачут, замолкают и опять плачут. Матери торопливо кормят их грудью и снова берутся за серп. При дороге сидят грачи с распущенными крыльями и раскрытым клювом; даже им тяжело от нестерпимого жара. Батюшка, несмотря на свой сан, собственноручно накладывает на воз полновесные снопы, подмазывает дегтем колеса, впрягает лошадь и сохраняет при всем этом невозмутимое спокойствие: так он рад хорошему урожаю! Пример его и на меня действует благодетельно. Только от непривычки к работе к вечеру у меня страшно ломят плечи и руки. Ночью сплю как убитый, даже и во сне ничего не грезится. Сегодня, часов втак в пять, когда жар несколько убавился и работа закипела дружнее, из села прискакал верхом мальчишка, без шапки, босоногий, в оборванной рубашонке, и своим детским языком насилу мог растолковать батюшке, что умирает его больная мать, что нужно ее исповедать и приобщить святых тайн. Батюшка поморщился. Сердце мое сжалось, и, грешный человек, я осудил его в душе. Очевидно, ему жаль было терять золотое, рабочее время. Впрочем, нерешимость его была минутная; с моею помощию он посбросал с телеги снопы и крупною рысью отправился в село. Больная умерла в сумерки. Вечером, когда мы готовились сесть за ужин, вошел кузнец Фома, старик, белый как лунь.
— Здравствуй, отец Иван! Вот я сына хочу женить...
— Знаю, знаю. Час добрый! — сказал батюшка.
— Покорнейше благодарим. Прими-ка вот, чем богат.
Фома поклонился и поставил на стол штоф водки.
— Спасибо, друг, спасибо! Только наперед тебе самому ее надобно отведать.
— Почему не так, коли будет на то твоя милость. — Батюшка налил стакан.
— Выпей-ка на здоровье.
— Начинай, отец Иван. За мною дело не станет.
— Я бы не отказался. Ты знаешь, я не пью.
— Ну, и просить не стану. Благослови.
— Бог тебя благословит.
Фома выпил, крякнул и вытер усы рукавом своего серого халата.
— За венчанье-то, отец Иван, ты дорого ль с меня положишь?
— Сойдемся, друг, сойдемся.
— Вестимое дело. Все-таки мне надо рассчитать, что и как...
Батюшка скоро с ним условился.
— Ну, вот, — сказал Фома, — спасибо, что не прижимаешь; добрый ты, значит, человек, не то что наш дьячок, — этакая дрянь, и не глядел бы на него.
— Бог даст, исправится. Ну, каково убираетесь с хлебом?
— Убираемся помаленьку. Так спешим, что на-поди! — И, после непродолжительного разговора об уборке хлеба, Фома поклонился и вышел.
— Зачем вы взяли это вино? — спросил я у батюшки.
— Затем, чтобы не обидеть старика. Таков обычай.