— Отчего же бы вам не остаться в светских?
— Это опять зависит от простой причины: найду выгодным — и светским останусь, мне все равно.
— И семинарию, пожалуй, покинете?
— Почему не так. Завидного тут немного. Что вы успели выиграть, преподавая восемнадцать лет свою риторику?
— Ничего-с. Был сын дьякона, теперь надворный советник — это, я вам скажу, не маковое зернышко. Потянем еще лямку — пенсион дадут, — вот и выигрыш. Ну-с, а это безделица: ведь здесь сто глаз на вас смотрит, сто ушей вас слушает. Вы имеете влияние на молодые умы, даете им направление... вот вам еще выигрыш. Да что вы думаете о семинарии, а? Позвольте вас спросить? Разве не из семинарии выходят люди с крепкою грудью, об которую разбиваются все житейские невзгоды? Разве не семинария вырабатывает эти железные натуры, которые терпеливо выносят всякий долголетний, усидчивый труд? Разве не в семинарии слагаются характеры, которые впоследствии делаются предметом удивления на всех поприщах общественной и государственной жизни? Кто был митрополит Платон, украшение трех царствований? А митрополит Евгений? А граф Сперанский, этот великий государственный муж, это светило умственного мира? То-то и есть! Вот вы и замолчали... Правду ли я говорю, Иван Ермолаич?
Иван Ермолаич сидел за столом в числе четырех своих товарищей по службе, игравших по четверть копейки в карты. Он выкуривал трубку за трубкою и запивал табачный дым крепким пуншем. Лицо его носило на себе отпечаток какой-то внутренней боли, глаза смотрели задумчиво и тоскливо. Этому человеку у нас не очень посчастливилось. Вступив прямо из академии в должность профессора, он хотел было ввести в своем классе новый метод преподавания, советовал ученикам знакомиться с русскою литературою и выписывать общими силами журналы. Ученики его полюбили. Начальство поставило ему на вид, что он читает не в светском учебном заведении, и приказало ему вперед не умничать. Иван Ермолаич покорился не вдруг. Ему снова сделали замечание. Он решился оставить семинарию и занять место гражданского чиновника; к сожалению, места не нашлось, и бедняга притих, стал запивать и заниматься делом спустя рукава. Но бывают часы, когда он пробуждается от сна. И льется свободно его одушевленное, увлекательное слово; в классе наступает такая тишина, что ухо слышит жужжанье бьющейся о стекло мухи, но вдруг он приложил руку ко лбу, будто припоминает что-то забытое, вздохнет и замолчит, как порванная струна.
— Так, так! Вы говорите правду, — отвечал Иван Ермолаич. — В особенности меня утешают ваши слова: мы даем направление молодым умам, что нисколько не мешает мне спрягать глагол сплю: я сплю, ты спишь...
— Ну, уж это извините! При нашем отце ректоре не заснешь, — заметил сидевший против него гость. — Он еженедельно посещает все классы; примерный, можно сказать, начальник: на волос не позволит отступить от положенного им однажды навсегда правила. Вчера сижу я спокойно за своим столиком; глядь — он идет. Я вскочил, застегнул второпях на все пуговицы фрак и подошел к нему под благословение. «Продолжайте, — сказал он, — продолжайте...» — «Не угодно ли вам будет кого-нибудь спросить?» — говорю я. «Ну что ж, пожалуй, пожалуй. Ну, ты... читай!» Он указал на одного ученика. Ученик-то попался бойкий, как бишь он прозывается?., да! Яблочкин. Встал он и начал объяснять лекцию своими словами, и ничего, так, знаете, свободно. Объяснил и стоит — улыбается. «Кончил?» — спросил его отец ректор. «Кончил». — «Ну что ж, вот и дурак... И забудешь все через полгода». Яблочкин побледнел, я тоже немножко потерялся. Отец ректор обратился ко мне: «У вас в классе восемьдесят человек. Этак нельзя, нельзя! Если каждый из них будет сочинять ответы из своей головы, вавилонское столпотворение выйдет, непременно выйдет...» Я хотел оправдываться. «Нет, говорит, этак нельзя. Пусть осввдвательио знают то, что для них напечатано или напитано: в их возрасте и этого достаточно, очень достаточно...» Повернулся — и ушел. Я и остался, как оплеванный, и с досады так пробрал Яблочкина, что у него брызнули слезы. (Бедный Яблочкин! — подумал я, — чего ему стоили эти слезы!) Вот вам и сон. Нет, у нас кого хочешь разбудят.
— Так, так, — отвечал Иван Ермолаич, — вам бы следовало наказать этого вольнодумца Яблочкина. Ешь, мол, вареное, слушай говореное.
— Знаем мы эти остроты! знаем!.. Вот вы хотели сделать по-своему, а что?» сделали?..
— Обо мне нечего говорить. Все молодость: увлекся — и образумился и пою теперь: «Приидите и поклонимся».
— Эх, ну вас! — раздалось несколько голосов, — из-за чего вы бились? Чего вы хотели?
Иван Ермолаич молчал и, облокотясь одною рукою об стол, задумчиво смотрел на свои карты. Болезненное выражение его лица ясно говорило, что думает он вовсе о другом.