А перед Степаном Гробом вместо сраженного им Пляшущего Маколея стоял уже другой юноша, высокий и стройный, бледный такой и серьезный. Не горячась и не рисуясь, тихо говорил он своему мрачному оппоненту:
— Опыт, — кто говорит против этого, — очень хорошая вещь, но жаль, что дальше своего носа он ничего не видит…
— Браво, Ваня! — хохотал Милушкин, вслушавшись в последние слова молодого человека. — Катай их с этой точки зрения. Спроси у них, куда они денут жизнь сердца, куда они денут мои вещие сны? Ха-ха-ха-ха! Куда они денут их?
— Валяй, бабы! Их не переслушаешь! — могуче крикнул отставной драбант его королевского шведского величества. — Теперь ваша очередь…
И он ударил по гитаре что-то такое в одно и то же время и ноющее и веселое, от чего никакая русская бабья душа не может усидеть на месте. Одна из Адельфин сразу угадала, какую именно сельскую песню поет гитара артиста, голодающего несколько лет в городе, с целью подробнее изучить характер своего певучего друга.
Ах, где ты была, Моя нечужая? Ай в степи ты брала лен, Ай ты с кем гуляла? —вскрикнула Адельфина вместе с звучно трепетавшими струнами, в одно мгновение переставши быть Адельфиной и делаясь, как в старину, послушною дочерью только что отколоченного дяди Петра, чернобровой утехой и работницей родимого дома. Родимая песня распрямила ее стан, сгорбленный развратом города; от зеленых полей, на которых растет пахучий лен, засветились потухшие глаза и закраснелись прежде времени поблекшие щеки…
— Ох-ма! — гремел Високосный Год, заливая волнами, как стая легких полевых пташек, щебетавших трелей комнату Бжебжицкого.
Ходи, изба, ходи, печь, Хозяину негде лечь! —орал он в поощрение девушки, и живо пальцы его уничтожали в гитаре тот разгул, с которым она спрашивала у нечужой, где она была, потому что нечужая на повторенный вопрос:
Ох! Где же ты была, Завалилася? —отвечала:
На дырявом я мосту Провалилася!И как-то скорбно и вместе с тем порывисто после этого заплакали струны, словно бы больная истерикой женщина, а Адельфина так-то плясала под этот плач, так-то она отчаянно отбивала дробь двухвершковым каблуком своего городского башмака, что все жильцы темного коридора, всё эти Татьяны и Лукерьи наперерыв лезли к дверям и оттуда смотрели на нее, подставив почему-то под бороды свои руки, что обыкновенно делают Татьяны и Лукерьи тогда, как их обуревает какое-нибудь сильное горе…
— Действуй! — закричал вдруг Сафон Фомич, бросившись в пляс с быстротой совершенно трезвого человека.
И пошло!..
Я лично, тоже жилец самой крайней комнаты снебилъю, обращенной одним окном на двор, а другим упиравшейся в какую-то высокую кирпичную стену, пришел в это время к Бжебжицкому, лишь только заслышал топот знакомого трепака.
— Знаток я, брат, своего дела! — обратился ко мне Сафон, выделывая неимоверную присядку. — Что давно не пришел? Я, любезный, такую тут без тебя фигуру отмочил, совсем новую! Жаль, что ты не видал. Ну благо теперь пришел. Выпьем с тобой — и качнем старинную. Готовься, ребята!
Все откашлялись, а я зажмурил свои глаза, потому что не мог петь старинной не зажмурившись…
Выпил Сафон Фомич, крякнул и, нюхнувши маленький кусочек хлебца, съел его, а потом уже начал:
О-о-ох! ты взойдя, ты взойди, солнце ясное! О-о-ох! над горою да над высокою, Над дубравой да над темною! Обогрей нас, добрых молодцев, Добрых молодцев, сирот бедныих, Сирот бедныих, беспаспортньшх!Я пронзающею фистулой, могущей делать неописанные вариации, и громовый бас Високосного Года вместе с его десятиструнною гитарой, дружно принявшие от запевалы вторую строчку песни, сделали то, что с первого же нашего оха все, что в поте лиц трудилось в печальных подвалах дома комнат снебилью, — все это разлилось перед нашими окнами и слушало старинную песню, от которой тяжкий стон шел по целому дому.