Выбрать главу

Как бы ни были близки и дороги Левитову те или иные впечатления, они никогда не заслоняют его прямого трезвого взгляда, не мешают здравой оценке явлений. Неизбывная живучесть патриархальных нравов оборачивается жестокостью поселян, отказавших измученному путнику в ночлеге — потому только, что на нем не виданное здесь европейское платье: «вендерец» или «цыцарец» какой-то («Насупротив», 1862). Как будто заснул деревенский люд много веков назад и спит без просыпу, а мимо бежит бурная жизнь эпохи, с «крестьянским вопросом», с призывом учиться у народа или поднимать его на возмущение. «В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши то же происходит патриархальное варварство, воровство, беззаконие», — писал Л. Толстой[36]. Интуитивно уловил эту пропасть и Левитов. Он понимал — жестокость в народе и от невежества, и от «бескормицы», и все от тех же рабских, веками выработанных понятий: нас гнут, и мы этого случая не упустим. Вот беглый солдат скрывается в лесу, уповая на помощь божью и человеческую. Но не различают крестьяне — разбойник ли, добрый ли человек попался им: хватают, и страшное наказание шпицрутенами обрывает «вольную» жизнь беглеца. Только старики мудрецы ворчат про себя: «Своего горя мало — чужое ловить вздумали» («Уличные картинки — ребячьи учители», 1862).

А сколько физических калек и слабоумных детей бродит по страницам левитовских сочинений — жертвы своеобразных представлений о родительских правах и способах воспитания («Блаженненькая», «Колокол», «Деревенский случай» и т. д.).

Знал он и истинную цену той крестьянской общине, в которой многие усматривали наилучшую форму общественной организации. Понятие справедливости оказывалось беспомощным перед косушкой водки, выставлявшейся мужикам деревенским мироедом, а страх перед кулацкой силой истреблял в их душах чувства сострадания и справедливости. Сплошное «жизненное объюродивание». Редко-редко слышался человеческий голос: «Все ж таки господа бога мы позабыли, правду в кабаке пропили!» («Расправа», 1862).

Даже религиозность — наиболее устойчивое свойство патриархального миросозерцания — для громадного большинства левитовских крестьян остается внешней, не затрагивает ни их душ, ни основ жизни. Сделать пожертвование в церковь, поселить в доме юродивого, отдать дочь в «чернички», притом без ее согласия, полагалось достаточным средством для искупления грехов («Яков Петрович Сыроед», «Верное средство от разорения»).

И почти всеобщая глухота к чужой беде. Побежал крестьянин в метель за барской коровой, и нет его трое суток. Но никто не шевельнется поискать или хотя бы пожалеть, а с рабской тупостью повторяют приказ барина считать беглым («Беспременно он таперича в Одест убег!.. Страсть как в этом краю беглые богатеют». — «Моя фамилия», 1863).

Но Левитов не старался сгущать краски. Несмотря на бездну горя, разверзавшуюся перед его читателями, он находил в своих героях сокровенные человеческие черты, то доброе начало, в котором усматривал залог будущего нравственного обновления жизни. Он умел ценить в народе те духовные силы, которые дали жизнь пословице «Не стоит село без праведника». Писатель видел их в поэтических женских натурах («Дворянка», 1863; «Целовальничиха», 1861), в неуемных заступницах за слабых и несмышленых («Бабушка Маслиха», 1864), в отшельниках-старцах, слывших «ведунами», — мудрых и бесхитростных, как сама природа. Эти люди хранили верность человеческим и «божеским» заветам, — а если под их сильное и доброе влияние попадала душа ребенка, свое существование на земле они считали оправданным: «Вот и мое дитё бога узнало… слава тебе господи!.. Все же по крайности и моя теперь копеечка не щербата» («Аховский посад», 1873).

Среди «праведников» и детей, чьи души не тронуты растлевающим хищничеством, среди тех, кто не разучился слышать «бога-природу», в их идиллической любви и сердечности укрывался Левитов от меркантильного века. Но он прекрасно понимал, что подобные натуры, хоть и скрашивают духовную нищету деревни, еще долго не смогут стать явлением всеобщим («Какие такие устои могут быть у бедняка, у человека голодного?..»[37] — говорил он). А в новой, переворошенной деревне они и вовсе стали не в чести. И хотя писателя всегда тянуло к тем, кто сохранил в тяжелом крестьянском труде способность слышать «шелест дремучего леса, птичьи крики и взлеты», обретать светлое чувство в церковных службах, забывать себя в чужом горе, он понимал — все последовательней уважение деревенского люда снискивают не эти «блаженные» и «поэты». «Основательные» мужики, исподволь припасавшие на черный день, почувствовали свое время («Сельское учение»). Сельская трудовая жизнь изменяла свои нравы.