— Ну, мы с Дона! Густая толпа окружает их.
— Валяй Спирю почаще! — кричит Андрей Ильич музыкантам, и при первых коленах его в воздухе повисли и дружный хохот, и загвоздистая похвала.
— Дашка! Не выдай московских-то! — умоляет старостиху оборванный кузнец, первый крымский плясун, в сапожных обрезках. — На свою сторону приедет, хвастать будет: никто-то-де его не переплясал у нас, — поощрял он Дашу, дрожа и замирая в лихорадочном волнении.
Гикает и гогочет, как казак в бою, Андрей Ильич, и за ним все гикают и гогочут, потому что, ровно огненный змей, жжет и палит он всех своею жаркою пляской степною. Вприсядку сел он, так-то и кружит, — кружит и соловьем голосистым свистит. Полштоф целый по самым маленьким рюмкам одному можно было бы разобрать в то время, как он козловыми каблуками крымский пол бороздил. А она, старостиха эта, все голубкой, голубицей такой ласковой вьется около него, словно с крыльями.
— Где такая девка родилась? — кричат.
— Э-эх, кабы не бедность!
А она все вьется около Андрея Ильича. Вилась, вилась так-то она да платьем своим голову казачью вдруг всю и закрыла — и посмеивается.
Тут и вспомнил «Крым», что это за мужик такой Спиря, смешливый Спиря мужик; всякому он норовит ногою нос утереть.
Близким громом загремел «Крым», когда вспомнил про Спирю.
— Вот он какой, Спиря-то, — орут двадцать голосов.
— Тут, брат, огнем не возьмешь!
— А возьмешь тут смешками.
— Верр-но! Молодец, Даша!
— Истинно лучше! — шумно соглашается с толпою казак. — Только же не может женщина ничего лучше нашего брата сделать… Валяй степную, братцы! — кричит он музыкантам. — На барыню переворачивай!
Замерли все. Тишь как в могиле стояла, когда первая скрипка на квинте потянула свое протяжное вводное и-и-я-ах!..
Молнией сверкнул на струне первый слог огненной песни. Дружно подхватили его другие скрипки, контрабас и звонкие флейты; но всех их заглушил своим ахом запылавший Андрей Ильич — и пошел…
Сыплется частая дробь, будто осенний дождик в стекло, воет Андрей Ильич неудержным ветром степным и прет в толпу черными глазами, так что дыхание у всех захватило, страх обуял.
— Ступнуть не дам, девка! — злобно и страстно кричит он уничтоженной Даше. — С белого света как былинку сдую!
— Братцы! — умоляет кузнец-плясун, — кричите скорое: ура! Где ж нам, московской гольтяпе, по-евойному…
— Ур-рра-а! — берут враз сто грудей.
— У-р-рр-а! — подхватывают сидящие за столами.
И летит это ура, как какая грозная буря, в другую залу, увлекая за собою все дышащее в трактире, оттуда стремится на крыльцо, на вольный воздух и, здесь схваченное извозчиками, пронизывает собою густой мрак осенней ночи и, наконец, тихо улегается на липовых вершинах соседних бульваров, распугивая усевшихся на ней грачей и ворон…
— Тише, господа, пожалуйста, потише, — уговаривает публику седой приказчик, — полиция, пожалуй, придет, что толку?
— Поди ты, старый черт! — азартно отвечают ему.
— Ласточка ты моя! — нежно говорил старостихе Андрей Ильич. — Уж где тебе тягаться со мной! Потому вряд ли кто на сем свете и может со мной потягаться…
Старостиха, слушая его, была такая смирная, такая ласковая.
IVВсе дело, следовательно, в моих глазах по крайней мере, остановилось на следующем: «Крым» бесновался и неистовствовал, мой приятель свысока смотрел на этот спектакль, а я, облокотись на стол, рыдал болезненно о всем «Крыме» и злился на приятеля.
Но это громовое ура, сейчас только огласившее своды харчевни, разбудило меня, и я со стыдом приметил, что ни к рыданию, ни к злости повода у меня самого даже коротенького не имелось, ибо все шло своим чередом, и ежели из всей этой сумасшедшей толпы, включая в нее и моего приятеля, был кто-нибудь ненормален, так один только я, ловивший своего чертика.
Мой случайный знакомый на мой вопрос: кто он, когда и где я с ним встретился, благодушно уверял меня, что он будто бы один из шести московских корреспондентов «Санкт-Петербургских ведомостей», а также имеет основание думать, что будет вызван сотрудничать в «Голос», что, наконец, он приехал в «Крым» с целью запастись в нем мотивами для передовых статей в эти газеты.
— Вы, может быть, Ботиков? — спрашиваю я его, желая короче познакомиться с человеком такой блистательной деятельности.
— Нет! — отвечал он, мотая головой и, видимо, пьянея.
— Дивово, может быть?
— И не Дивово! — отвергает он, радостно всхлипывая. — Я — Восходящее Солнце! Вот мой псевдоним. Настоящее же мое имя не должно быть известно никому, потому что я намерен затрагивать такие вопросы… о таких общественных ранах я буду заявлять на столбцах наших уважаемых газет, о которых до сих пор не плакал ни Николай Филиппович Павлов, ни наш тамбовский гегелиянец — фон-Чичерен{14}, — с азартом уже совершенно пьяного человека орал он так громко, что я не мог не сказать себе: