Скептик. Вот мы и выслушали проповедь. Ее стилю, на мой взгляд, мешает только упоминание о социализме. Меня она не обратила. — Правда, не ко мне она была и обращена. Вы же, товарищ по несчастью, как я и предсказывал, извлечете из нее для себя не так уж много аргументов. Впрочем, по–моему, Вам, как новому Гераклу на распутьи, необходимо сойти с насиженного русской интеллигенцией местечка и пойти или со мной или с… философом.
1922. XII. 12.
О сомнении, науке и вере
Случайно мне пришлось быть слушателем трех разговоров, содержание которых мне представляется более чем современным и, смею думать, не бесполезным. Место их, как то ни странно (впрочем, много странного в современной России), — общая камера одной из болыпевицких тюрем. Как сейчас, мне вспоминается выведенная большими буквами на стене надпись: «Мы не мстим, а исправляем», смысл которой неожиданно оправдался в последнемиз слышанных мною разговоров. Нас сидело в камере человек семьдесят, хотя рассчитана она была не более, чем на тридцать. И мы, люди самого разнообразного социального положения и образования, самых разных возрастов (от 11 до 65 лет), проводили дни не в совершенном голодании — «передачи» помогали, — но в совершенном безделье. Вставали рано — как только приносили кипяток для «чая» — и еще ранее — с наступлением сумерек — заваливались спать: кто на нары (обычно по двое, а то и по трое), кто на столы, кто — за недостатком места — и просто на пол. По выслу ге недель тюремного заключения — все мы считались под следствием, но «следователи», кажется, о нас забыли — мне досталась половина нары у стенки с помянутою уже надписью. Передо мной, на той же наре лежал (по большей части и днем), застилая меня, один из собеседников, человек лет пятидесяти, как будто из тех, которые любили себя называть «эволюционными социалистами», а может быть, — и социалист–революционер: мы этим не интересовались. Как обнаружилось потом, он был далеко не тверд в социалистических своих убеждениях, вопреки им много думал и читал, знаком был и с философией, раньше преподавал где–то литературу — его называли «учителем», в тюрьму же попал — как «фальшивомонетчик». — В целях раскрытия денежной контрреволюции ГПУ без разбора сажало в тюрьму всех, кто хотя бы и не по своей вине, а по неведению попадался в размене фальшивого кредитного билета, и после первого допроса на неопределенно долгое время о них забывало. Против нас, т. е. собственно против него, помещался на другой наре один помещик из средней России, посаженный уже давно и, за что, неизвестно. Это был очень живой и деятельный, судя по его рассказам — даже практический человек. В свое время — ему было уже за 60 — он усердно, с увлечением и, можно сказать, убежденно занимался своим хозяйством, вводил какие–то усовершенствования, но вместе с тем был человеком с очень большим и разносторонним образованием, с любовью пофилософствовать и поспорить. Почти весь день он разгуливал по камере, прислушиваясь к тому, что говорилось, подсаживаясь к другим и ввязываясь в разговоры, в которых его никогда не покидали добродушие, некоторая насмешливость и сочетающаяся с нею искренняя простота. Он был естественным центром духовной нашей жизни; и камера полушутливо, полууважительно называла его «отцом», кажется, потому что так случайно, хотя и по распространенному в народе обычаю обратился к нему кто–то из заключенных при первом появлении его в камере. Это наименование удержалось и своеобразно осмыслялось. Не желая называть собеседников по именам, удерживаю его (как и прозвище моего соседа по наре — «учитель») и я.
Из всех бесед, центром своим имевших «отца», наибольшее впечатление произвели на меня три, которые я далее воспроизвожу и которые до сих пор памятны мне до мелочей. Поводом к первой из них, собравшей в нашем углу целую аудиторию, живо отзывавшуюся на нее своими возгласами, послужил сидевший вместе с нами, впрочем недолго, комсомолец Вознесенский. Сидел он по причине, которую изложил — и, видимо, с намерением — совершенно невразумительно, держал же себя очень шумно и как–то безобидно–вызывающе. Всегда он чем–то возмущался или — к большому неудовольствию всех — рецитировал свои комсомольские стишки, время от времени «задирая» «отца», казавшегося ему оплотом «международной буржуазии». Однако связываться с ним, по–видимому, боялись. Громко и явно никто его не осуждал, разве — с наступлением сумерек.
Беседы, как я уже сказал, удержались в моей памяти очень ярко и точно. К сожалению, не обладая литературным талантом, я не в силах передать их стиль и должным образом охарактеризовать участников. Несколько раз я пытался изложить их содержание в форме связного рассуждения. Но эти попытки скоро меня убедили в том, что плохая передача диалога лучше, чем его переделка в трактат. Есть особое,' «диалектическое» течение мыслей, которое может выразиться только в разговоре и никак иначе. По отношению к нему, характеристика действующих лиц и подделка под их стиль, кстати — всегда заметная, являются чем–то внешним, часто — нарушением какой–то существенной формы диалога и, следовательно, самой мысли. И я не умею себе иным образом объяснить склонность к диалогической форме у многих философов, совершенно лишенных дара так называемого «художественного» диалога.