Выбрать главу

В этом случайном эмпирическом обстоятельстве вполне бесплодно, ко­нечно, искать какого-то существенного смысла. Я мог бы так же попасть в квартиру покойника или больного чахоткой; таких квартир сдается в Берли­не, вероятно, не одна? Всё это так, и все же, сидя поздно по вечерам за письменным столом безумного человека, который сидит за решеткой «в часе езды» от меня, и считая себя вполне нормальным, протестует перед своими близкими против моего пребывания в его квартире, — я чувствую себя иногда очень и очень странно. И действительно, почему бы моему безумно­му хозяину не сидеть у себя дома за своим письменным столом? Кто знает в наши дни твёрдую норму разума? Я уверен — никто! И даже больше. Я уве­рен, что только в сотрудничестве с безумием может человеческий разум раз­гадать всё, что сейчас происходит в душе и сознании человечества; только обезумевший разум сейчас подлинно разум, а разум разумный так — слепо­та, пустота, глупость. Быть может, мой неведомый хозяин, принесший с войны привычку все разрушать и уничтожать вокруг себя, глубже выстрадал и постиг сущность войны, чем я, сохранивший возможность думать и писать и о ней, и о революции, и о разуме того безумия, о котором он не пишет, но от которого умирает. Если так, то мое оправдание перед ним может заклю­чаться только в одном, — в утверждении для себя его безумия как нормы моего разума, из вечера в вечер работающего за его осиротевшим письменным столом.

*  *  *

Я хорошо знаю в себе чувство, роднящее меня с моим безумным хозяи­ном. Я не сокрушаю, конечно, никаких попадающих мне под руку вещей, так как никогда не ходил в рукопашную, не работал штыком и ручными гра­натами, но зато часто погружаю весь окружающий меня мир в небытие, словно спускаю над ним артиллерийскую «дымовую завесу». Все это я, впрочем, конечно, не столько делаю, сколько испытываю. Многое, что рань­ше было жизнью и реальностью, душа больше не принимает ни за реаль­ность, ни за жизнь.

Скоро три месяца, как я в Берлине, но дымовая завеса не рассеивается. Улицы и дома, гудки автомобилей и звонки трамваев, огни в сырой вечер­ней мгле и толпы куда-то спешащих людей, всё — вплоть до многих старых знакомых, со звуками их голосов и смыслами их слов и взоров, — всё это, здешнее, не принимается душою как настоящая жизнь, как полновесное бытие. Почему? — Для меня понятен только один ответ. — Потому что вся здешняя «европейская» жизнь, при всей своей потрясённости, всё еще дер­жится нормою разуму. Душа же, за пять последних лет русской жизни, окончательно срастила в себе ощущение бытия и безумия в одно неразрывное целое, окончательно превратила измерение безумия в измерение глубины; определила разум как двумерность, разумную жизнь как жизнь на плос­кости, как плоскость и пошлость, — безумие же как трёхмерность, — как качественность, сущность и субстанцию как разума, так и бытия.

*  *  *

Все годы большевистского господства я прожил в деревне. Зима 19—20 года была совершенно фантастична. Мы голодали в самом недвусмыслен­ном смысле этого слова. К обеду каждому из нашей «трудовой» семьи в де­сять человек полагалось по тарелке «брандахлысту» (суп из свекольной ботвы), по пяти картошек без соли и по три овсяных лепёшечки пополам с крапивой. Улучшалось питание только тогда, когда в хозяйстве случалось несчастье. Так однажды мы съели сдохнувшую свинью, оптимистически предположив, что она сдохла с голода, и нашу удавившуюся на аркане лошадь. О настоящем чёрном хлебе не было, конечно, и речи. Отощавшие ко­ровы всю зиму не доились. И на душе у всех нас стояло предчувствие пасхаль­ного звона: «на шестой, на страстной, Бог даст, отелятся!»

Серая, крестьянская Россия умирала с голоду, но красная, пролетарская воевала. Старики и девки, болея и пропадая без вести, раза по два в месяц ездили за хлебом на юг. Их сыновья и братья встречали поезда в штыки и отбирали последнюю корку у умирающих с голоду.

Как военспец, я был призван на военную службу; как тяжело раненный в царскую войну назначен на тыловую должность; как писатель и бывший фронтовик, ничего не понимающий в административно-хозяйственных делах, любезно переуступлен Троцким Луначарскому на предмет производ­ства пролетарской культуры.

Производить эту пролетарскую культуру, т.е. участвовать в Государст­венном показательном театре, в постановках Шекспира, Метерлинка, Гольдони, Андреева и во всех своих выступлениях в театре и студиях открыто и успешно отстаивать идею национальной революции в противовес идее пролетарского интернационала, я и ездил время от времени из своей глуши в Москву, таща с собой картошку, овсянку, капусту, дрова и, наконец, салаз­ки, чтобы доставить всё это с вокзала домой.