Выбрать главу

Утверждать, что большевики всегда творят благо, было бы слишком большим оптимизмом, но не видеть, что иногда они его все-таки творят — зрячему человеку всё же нельзя. Ясно, что видеть это совершенно не значит верить в большевиков, но значит верить в свет, в добро, в смысл истории, в Россию. Утверждая, что ужасы войны и революции, окопы и тюрьмы многих привели к Богу, я, конечно, всегда оставался очень далёк от утвержде­ния, что все палачи — священники и пророки. Нет, я волновал и отталкивал моих собеседников не совершенно чуждою мне защитою большевиков как власти, а защитою моей веры, что, несмотря на большевиков, Россия осталась и России, а не переехала в эмигрантских сердцах в Париж, Берлин и Прагу.

Я говорю «в эмигрантских сердцах». Что же, однако, значит — «эмигрантское сердце»? Вопрос этот заслуживает самого тщательного внимания. Внешний признак территории для определения психологической сущности «эмиграции» очевидно недостаточен. Ясно, что как в России очень много типичных эмигрантов, так и среди эмигрантов Европы очень много людей, по своему внутреннему строю не имеющих ничего общего с эмиграцией, в смысле эмигрантщины. Что же такое эмигрант в этом последнем и единственно важном смысле?

Эмигрант — это человек, в котором ощущение причинённого ему ре­волюцией непоправимого зла и незалечимого страдания окончательно выжрало ощущение самодовлеющего бытия как революции, так и России. Это человек, потерявший возможность ясного различения в своем внут­реннем опыте революции как своей биографии от революции как главы русской истории. Это человек, схвативший насморк на космическом сквоз­няке революции и теперь отрицающий Божий космос во имя своего насморка.

Каждому человеку свойственна жажда гармонии. Чувство гармонии есть чувство подчинённости окружающего тебя мира закону твоего внут­реннего бытия. Так как эмигрантское сердце изнутри живёт исключительно ощущением катастрофы, гибели, распада, то ему совершенно необходимо, чтобы и вокруг него все гибло, распадалось, умирало. Потому всякое ут­верждение, что где-то, и прежде всего в большевистской России, причинив­шей ему все его муки, что-то улучшается и оживает, причиняет совершен­но невыносимую физическую боль.

Что большинству обывателей трагическая стилистика последних лет оказалась не по плечу, что большинство обывателей с легкостью отреклось от России, когда оказалось, что она не только тихая пристань, но и бурное море, и внутренне ушло в эмиграцию, в конце концов, не проблема. Назы­вать обывателя, душевно разгромленного революцией, эмигрантом — в сущности, ни к чему, его достаточно продолжать считать тем, чем он как всегда был, так и остался — обывателем.

Проблема же эмиграции в более узком и существенном смысле этого слова начинается только там, где всё описанное мною как внутреннее эми­грирование стало печальною судьбою не обывательского бездушья, а на­стоящих творческих душ.

Художники, мыслители, писатели, политики, вчерашние вожди и влас­тители, духовные центры и практические организаторы внутренней жизни России, вдруг выбитые из своих центральных позиций, дезорганизованные и растерявшиеся, потерявшие веру в свой собственный голос, но не поте­рявшие жажду быть набатом и благовестом, — вот те, совершенно особен­ные по своему характерному душевному звуку, ожесточённые, слепые, впустую воюющие, глубоко несчастные люди, которые одни только и за­служивают карающего названия эмигрантов, если употреблять это слово как термин в непривычно суженном, но принципиально единственно суще­ственном смысле. Эмигранты — души, ещё вчера пролегавшие по духов­ным далям России привольными столбовыми дорогами, ныне же печальными верстовыми столбами торчащие над своим собственным прошлым, от­мечая своею неподвижностью быстроту несущейся мимо них жизни...

Людей, совсем и окончательно лишенных всякой внутренней эмигрант­щины, среди эмигрантов, конечно, не много. Если бы их было много, это было бы чудом. Но зато и настоящих эмигрантских душ, до краев напол­ненных «эмигрантщиной», к счастью, ещё много меньше. Поскольку же они встречаются, они производят страшное впечатление; быть может более страшное, чем русская Tauentzienstrasse под вечер. В эмигрантщине Россия сгнивает; в «нэпманстве» она разводит на себе червей. Изъеденный червя­ми труп страшнее отъевшихся на нём червей.

*   *   *

Я никогда не был сторонником белого движения; как его идеология, так и многие из его вдохновителей и вождей всегда вызывали во мне если и не прямую антипатию, то всё же величайшие сомнения и настороженную подо­зрительность. Такая невозможность внутренне сочувствовать белому дви­жению была для меня в известном смысле всегда тяжела. Уж очень много близких людей шло на Москву в добровольческой армии, и прежде всего шли лучшие элементы того рядового русского офицерства, которое за годы войны я привык не только искренне уважать, но с которым я плотно свыкся и которое от души полюбил. Рядовое наше офицерство, каким я его застал на фронте в обер-офицерских чинах, было совсем не тем, за что его всегда почитала радикальная интеллигенция. Как офицерство монархической Рос­сии оно, конечно, и не могло быть и не было революционно, ни социалистично, но как всякий обездоленный класс оно было в конце концов как в бы­товом, так и в психологическом смысле глубоко народолюбиво. Вынянчен­ный денщиком, воспитанный в кадетском корпусе задаром или на медные деньги, с ранних лет впитавший в себя впечатление вечной нужды многого­ловой штабс-капитанской семьи, кадровый офицер, несмотря на свое, часто только стилистическое, пристрастие к рукоприкладству и крепкому помина­нью, зачастую много легче, проще и ближе подходил к солдату, к народу, чем многие радикальные интеллигенты.