Вопреки известному изречению, что колесо истории никогда не вертится вспять, нельзя всё же не видеть, что в лице большевиков оно весьма значительно подалось обратно.
Мужики пашут сохами, кустарный промысел процветает лучше фабричной промышленности, торговля даже в самом «Внешторге» вернулась к старому принципу — «не надуешь, не продашь», газеты выходят только официозные, наука свертывается, так как досуг и удивление, из которых она в свое время родилась в древней Греции, запрещены: досуг — как привилегия буржуазии, удивление — как недопустимое в революционную эпоху праздномыслие.
В этом печальном положении у нас есть только одно утешение, на взгляд большинства не стоящее, вероятно, ни гроша, на мой взгляд стоящее, быть может, больше проигранного нами участия в Версале.
Подари нам Версаль Константинополь, мы, вероятно, впали бы в соблазн считать Константинополь оправданием всех грехов войны и оказались бы так же неспособны, как неспособна победоносная Европа, почувствовать Верховный смысл войны — взрыв всех смыслов, взлет истории над самою собою.
Наша внешняя неудача может быть нами ещё превращена во внутреннюю удачу. Для этого необходимо только одно — ощутить в пронесшейся над нами грозе и буре откровение Вечности.
Я утверждаю, что за последнее столетие европейской истории это чувство никогда и нигде не было столь простым, домашним и привычным чувством, как в до-нэповской большевицкой России; но, конечно, не в сердцах большевиков, а в сердце России. В эти годы страшного суда отошло от России всё случайное, суетное и праздное. Всякий час, всякий взор, всякий жест наполнились нуждою и первозданным значением.
Все людские отношения, все верования и убеждения подверглись последнему испытанию, которого ничто внешнее не выдержало. Прекратилось обманчивое свечение всяких душевных гнилушек, зато новым светом засветились благородные металлы духа.
Полная неуверенность в завтрашнем дне придавала в те дни всему тону и духу жизни суровую строгость. И в этой строгости давно обессмысленные нашей привычкой к ним вещи снова приобретали свой вечный вес и смысл. Ломоть черного хлеба, который вся Россия ела, как просфору, чтобы крошки зря не уронить, стал снова для всех жизнью; кровом стала квартира, одеждою — талет и очагом — печка, около которой постоянно торчали голод и холод.
Но это вскрытие корней всех явлений шло и еще глубже. В страшные первые годы большевицкого царствия мы не только поняли, что есть хлеб, кров, одежда, но также и то, что есть любовь, дружба и верность; государство, семья. Поняли, кто поэт, кто учёный, кто герой, кто трус, кто настоящий русский человек, кто на Руси прохожий.
Всё встало и определилось в своём подлинном удельном весе.
С невероятной быстротой исчезли все фиктивные перегородки жизни, и тысячи тысяч судеб сразу же вышли из предназначенных им рождением и воспитанием норм. Словно кто внезапно рванул все двери классовых, сословных и профессиональных убежищ, выгнав наши души в бескрайние просторы чего-то исконно и первично человеческого.
Каждый перестал быть тем, чем был, и каждый сразу мог стать всем.
На каждом перекрестке стояла судьба, каждый поворот жизни был выбором между верностъю и предательством, между честью и подлостью. Во внешне до убожества упрощённой жизни на каждом шагу свершались нравственно бесконечно сложные процессы. Обессмыслились все впрок заготовленные точки зрения, жизнь требовала живых пытливых глаз. Смешались все времена и сроки, переслоились эпохи, река времен вспять потекла. Отсталая деревня внезапно оказалась во главе жизни. Город и фабрика начали жаться к ней и проситъ у неё милостыни: насущного хлеба и насущных устоев; как это ни странно, но деревня не только хозяйственно, но и культурно оказалась сильнее города, сохранив и под диктатурой пролетариата те старые формы бытового своего обихода, которые так легко уступили большевикам цивилизованные столицы.