Выбрать главу

IV

Борьба имманентного и трансцендентного устремления мистической жизни разрешалась у Эккехарта победой имманентного, у Плотина победой трансцендентного мотива. Противоположность обоих мотивов может быть лучше всего приведена к следующей формуле: религиозное осиливание мира, свершаемое посредством волевого акта понятия и образа, удаляет меня от постижения Бога. Непосредственное постижение Его в акте непо­средственного слияния с Ним превращает мир в абсолютную загадку, запре­щая всякий творческий жест и всякий познавательный акт.

Всякое философское явление имеет, конечно, двойные корни: в личнос­ти, его непосредственно породившей, и в той эпохе, к которой принадлежит сама эта личность. А потому я думаю, что имею право утвердить победу трансцендентного мотива у Плотина как отсвет античного реализма, победу же у Эккехарта имманентного мотива как возвещение современного идеа­листического миросозерцания.

Всякое миросозерцание есть, в конце концов, установление определен­ного отношения между мною и миром и держится, таким образом, извечною полярностью «Я» и «не Я». Отсюда понятно, что в последнем счете возмож­но вообще только два миросозерцания. Определяя сознание моего «Я» трансцендентною реальностью мирового «не Я», неизбежно прийти к реалисти­ческому мировоззрению Греции. Вызывая обратно всякую реальность из глуби­ны мирополагающего «Я», неминуемо прийти к идеалистическому мировоззре­нию немецкой философии, раскрытому наиболее типично у Канта и Фихте.

Несмотря на всю свою громадную самостоятельность, Плотин все же яв­ляется явным учеником греческой философии, той философии, типичней­шей чертой которой была полная независимость объекта познания от позна­ющего субъекта и отрицание за актом познания какой бы то ни было активности. А потому мир и Бог, несмотря на все явное тяготение мистики Пло­тина к имманентизму, все же постоянно остаются у него отодвинутыми в сферу трансцендентного, которой познающий субъект противостоит в пол­ной пассивности и в отношении к которой вся его задача сводится лишь к адекватному отражению.

Не таков Эккехарт. Несмотря на то, что все его писания показывают его глубокую связь с Аристотелем, Платоном, Плагином и мыслителями Сре­дневековья, — все же в них явно чувствуется, что Эккехарт стоит на пороге Нового времени, что в его мистике, как и в жизненном подвиге Франциска Ассизского, начинает просыпаться та эпоха Возрождения, которая по всей линии своего развития провозгласила, торжество индивидуализма. Полити­чески это выразилось в создании национального государства и демократи­ческой тирании; эстетически — в центральном значении человека для искус­ства Возрождения, что яснее всего видно на истории портрета Тот же индивидуализм звучит и во всех философских построениях Возрождения, но в этой области он формулируется гораздо позже, в системе Лейбница, являю­щейся во многих отношениях наиболее характерным осознанием культурно-психологических мотивов Возрождения.

Основная нота всего этого индивидуализма дана Эккехартом в одной фразе, понимания которой он от своих слушателей сознательно не требовал, но которая нам теперь до конца ясна во всех своих основах и всех своих последствиях: «Если бы не было меня, — пишет Эккехарт, — то не было бы и Бога». Здесь одним взмахом уничтожается вера в трансцендентного Бога, а тем самым и вера в трансцендентность Божьего мира, и с громадною силою провозглашается в форме мистического постижения великая тема трансцендентального идеализма, тема возвышения сверхличного «Я» над всяким ему трансцендентным «не Я».

Если Кантом во власть созидающего «Я» были отданы только порядок, правда и смысл мира, но не его бытие, то у Фихте уже и само это бытие вы­водится из глубин мирополагающего «Я». Только еще в понятии должного удерживается этим мыслителем самостоятельность трансцендентного мира. У Гегеля погашается и этот последний дуализм сущего и должного; тем самым уничтожается в его системе уже всякое начало трансцендентности, провозглашается единодержавие абсолютного «Я». Так в диалектическом саморазвитии своего всеполагающего понятия Гегель совершенно так же уничтожает трансцендентную самостоятельность мира и Бога, как она уже раньше уничтожалась Эккехартом в его мистическом переживании. Так вскрывается то глубокое родство мистики и диалектики, корни которого нигде не обнажены с такою гениальностью, как в богословских писаниях юного Гегеля. Но такое утверждение Гегеля как вершины начатого Кантом критического идеализма верно, конечно, только постольку, поскольку неос­поримо то, что не оно одно только верно. Я повторю лишь общеизвестную истину, если скажу, что роковая сущность всякой вершины мысли и жизни кроется в том, что она как вершина неминуемо уничтожается в акте ее до­стижения. А потому, уничтожив мир как «не Я», Гегель не мог одновремен­но не уничтожить и «Я» как «Я». Или иначе: додумывая до конца правду критического идеализма, он не мог не прийти к восстановлению правды античного реализма. Ибо ясно, что там, где идеалистическое «Я» субъектировано настолько, что в нём уничтожено всякое всё и всякий объект, оно не есть уже более только «Я», только субъект, но есть одновременно и подлин­ное всё, и подлинный объект, и подлинная реальность. .Так, додумывая до конца Канта и Фихте, Гегель роковым образом восстановлял Платона и Аристотеля. В попытке этого синтеза античного реализма и немецкого идеа­лизма — громадное и вечное значение гегелианства. Его же несостоятельность заключается в том метафизическом значении, которое Гегель придал своему диалектическому методу. Величайший признак человеческой немо­щи, необходимость постоянно мучиться противоречиями Гегель решительно утвердил как подлинную сущность абсолютного, заносчиво забыв, что из человеческой немощи нельзя сделать Божьей силы и из греха несовершен­ного человека — достоинств совершенного Бога.