Выбрать главу

Ясно, что порабощенное таким образом критицизмом, ибо отданное им во власть эмпирической случайности, начало целостности и конкретности должно было сейчас же по осознании этой порабощенности стать искомым всей послекантовской философии. Осознание это, в котором наиболее влия­тельно участвовали Фихте, Шиллер и Шлейермахер, свершило свою работу быстро и убедительно. Его результатом была гениальная попытка романтиз­ма выбиться из теснящих пределов критицизма и взять абсолютное уже не как элемент трансцендентальной формы, но прежде всего как оформленность, живую и целостную.

Этою борьбою с критицизмом ярко запечатлена вся своеобразная струк­тура культурного идеала романтизма. В своем стремлении взять абсолютное не как элемент формы, но как живую оформленность романтизм должен был прежде всего отрицать специфическую форму каждой области творче­ства как её безусловную границу. В этом утверждении «диффузности гра­ниц» всех самодовлеющих, по Канту, областей культуры вырастал типично романтический метод организации всех видов творчества в некий целост­ный лик, в сущности, всюду единого гнозиса. Как это ни парадоксально, но, быть может, наиболее точно структурная особенность культурного идеала романтизма выражается в его никогда, конечно, не осуществимом стремле­нии расположить центр каждой культурной области на её же границе. Так центрирует романтизм положительную науку в пределе философии, филосо­фию — в пределе искусства, искусство — в пределе религии, а религию — в самой беспредельной жизни. Так раскрывает он нам наиболее характер­ную черту своего идеала культуры в парадоксальном требовании, чтобы каждая отдельная область творчества как бы прорывала себя самое в неудер­жимом стремлении осилить то абсолютное содержание жизни, которое по всему своему существу решительно не под силу её методическим формам. Жизнь в смысле объединения всех сил человека воедино, жизнь в образе космического и мистического всеединства — вот та вершина целостности и конкретности, та последняя и положительная беспредельность, создающая, организующая и снова уничтожающая всякие пределы, к утверждению кото­рой сводились, в конце концов, все страстные усилия классического роман­тизма. Этим стремлением перестать говорить о жизни, а сказать её самое, навеки если и осмыслен, то все-таки и осуждён трагический срыв романтического искусства с отвесной крутизны его последних устремлений. Этим стремлением поставить в центр системы философии всё ту же целостную, конкретную жизнь жива в конце концов и философия романтизма. Жива как в юношеских дневниках и письмах Гёльдерлина, так и в законченной систе­ме Гегеля.

Однако Гегель — единственный осиливший задачу романтизма — оси­лил ее только потому, что ясно понял: чтобы философствовать от имени жизни, надо эту жизнь сначала философски осилить. Нужно взять её не в её непосредственной, в переживании обретаемой данности, но в её теоретичес­кой транскрипции. Такой теоретической транскрипцией явился для Гегеля высший принцип его философии, его саморазвивающаяся конкретная идея. Конечно, гегельянство является высшим достижением романтизма. Но оно является им лишь постольку, поскольку оно является и отказом от него. Ге­гель завершил романтизм только потому, что отказался от бесконечности его притязаний. Он осуществил философию целостного, конкретного начала только потому, что взял это начало в его философском аспекте, т.е. ввёл его в строгие границы определенной и в себе обособленной области творчества, именуемой философией.

Его изумительно меткое и точное осуждение романтического искусства, постоянно стремящегося выйти в форме своего эстетического самоутверж­дения за пределы самого себя, дабы осилить никогда не подвластное ему аб­солютное содержание, ясно свидетельствует о том, что он определённо понял наличную для всякой области творчества необходимость жить и тво­рить в признании своих неснимаемых границ, определённо понял, что, бес­конечно борясь за уничтожение всяких границ своих владений, придется, в конце концов, потерять над ними всякую власть. Ибо у творчества нет влас­ти над безграничным. Если такое толкование гегельянства кажется несколь­ко искусственным, так только потому, что Гегель бесконечно искусно скрыл свое философское самоограничение страшным расширением границ своей философии.