Выбрать главу

Здесь есть аналогия с языком. Языку человек учится у родителей (по-немецки, родной язык — Muttersprache, т.е. материнский язык). При этом у каждого поколения слова немножко переосмысливаются, из-за чего чуть ли не все наши слова немного метафоричны, начиная с ключевых слов нашей веры. Например, когда мы говорим «Бог», разве имеем в уме то языческое понятие, которое в языках иранской группы было связано с этим словом? Даже древнееврейское Эль было когда-то обозначением языческого бога. Потребовалось долгое и трудное движение от Синайского Завета к вере пророков и затем к Новому Завету, чтобы это слово начало означать то, что мы под ним подразуме­ваем. Или возьмем типологическое толкование ранними отцами Церкви ветхозаветных эпизодов. Думаю, не будет ничего кощунственного в утверждении, что ряд конкретных истолкований представляет теперь для нас только историческую, музейную ценность. Но сама концепция имеет отнюдь не музейный эффект. Так что отдельные слова, понятия, символы переосмысливаются без разрыва преемственности, но преемственность не лишена подвижности.

Вот приходит молодая агрессивная молодежь, которая не хочет иметь ничего общего с языком их дедушек и бабушек. Но затем приходит новое поколение, которому смешон уже этот, новый язык. В результате язык, который все же выживает, — это язык в широком смысле слова традиционный. Но традиция — это живая эстафета от одних поколений к другим, а вовсе не какая-то неподвижность. Конечно, можно отметить времена, когда переосмысление особенно резко ощутимо, но исподволь оно происходит все время. В этом, кстати, есть и опасность. Мы должны постоянно оглядываться на передаваемый нам смысл, сверять себя с ним. И все же процесс переосмысления никогда не останавливается...

- В стенах Киево-Могилянской Академии уместно поставить вопрос о гипотезе о. Георгия Флоровского по поводу «псевдоморфозы» киевской школы. Проблема заключается в том, каким тогда был возможный, осуществимый выбор форм встречи Православия с западной культурой?

- Я скептически отношусь к концепции Флоровского, хотя считаю его наиболее последовательным выразителем определенной системы взглядов. Мне давно уже хотелось, чтобы кто-нибудь критически проанализировал книгу о. Георгия, но спокойно, объективно, основа­тельно. Потому что когда она вышла в свет, посыпались рецензии в основном полемического или идеологического характера. Псевдо­морфоза — понятие, которое хорошо работает в естественных науках (в минералогии), но по отношению к культуре его использование предполагает слишком монистичную схему культуры. Нечто подобное можно сказать, к примеру, о концепции Шпенглера. В молодости я очень увлекался его двухтомником, но затем в течение жизни все, что я узнавал об истории культуры, как-то мало сходилось с его схемами...

- Понятия «родная вера» и «родной язык» сегодня заключают в себе некоторую проблему. Симона Вейль4 писала (и Жан Даниэлю признал ее слова убедительными), что менять религию так же опасно, как менять родной язык. Речь шла о так называемых «естественных» религиях Востока и Азии и о том, что библейское Откровение — не иная религия, а раскрытие наиболее глубокого пласта в «естественных» религиях навстречу Истине. Но, говоря об эллинизме, иудаизме и христианстве, Даниэлю обходит молчанием идеологические, так сказать, секулярные, светские религии XX столетия. Через разрыв с такой «революционной» религией прошла и Симона Вейль. И то, что ныне мы переживаем в постсоветском общeстве — это нечто вроде отречения если не от родного языка, то, во всяком случае, от той парарелигиозной стихии, которая и по сей день упорно сопротивляется Благой Вести. И наша проблема — это состояние нашего «родного языка».

-  Мне кажется, что слова Симоны Вейль, вполне понятные и почтенные, в наше время устарели, а может быть, устарели уже и в ее время. Ведь они предполагают такую бесперебойную передачу религиозной основы от родителей к детям, которую сама Симона Вейль уже не знала. Я считаю, что у человека должно быть определенное чувство верности, лояльности своей конфессиональной идентичности. Но думаю, что весь склад религиозной культуры, мировоззренческого стиля, по крайней мере, в среде философов, чем далее, тем все менее связан с конфессиональной основой.

Что касается мирских, антихристианских парарелигий, то здесь надо быть осторожным. Я думаю, одна из наших задач — пересмотр тех решений этой проблемы, которые сложились в русских эмигрантских кругах. Разрешите в этой связи поделиться очень дилетантскими впечатлениями человека, который никогда не был советологом и который неестественно мало для советского человека знал обо всем советском (Бог миловал).

Я столкнулся с тем, что немецкоязычные авторы ожидают, скажем, от Маяковского какого-то серьезного или хотя бы серьезничающего дидактизма — наподобие их Бертольда Брехта. И если либеральные советские коммунисты пытались открыть как раз у Брехта что-то новое, то для советской практики это действительно было нечто неслыханное. Даже главные сталинские песни не включают ни одного, пусть самого вульгаризированного понятия из марксистского круга. Возьмем хотя бы «Широка страна моя родная» — песню, функционировавшую когда-то почти как гимн. Да и в самом гимне — где там марксизм? Маяковский писал: «Мы открывали Маркса каждый том», но что он не открывал ни одного тома Маркса, видно из всего его творчества. Вот он пишет в одной из больших поэм, что после соответствующей октябрьской ночи «гонку свою продолжали трамы, уже при социализме», когда учение Маркса об этом можно было прочитать в передовице «Правды»: «Строим социализм». С другой стороны, интересно, до какой степени для всех корифеев советской литературы важны были криптооккультные или подобные мотивы — у того же Маяковского (космизм Федорова), у Горького и Шагинян (антропософия).

Размышляя над всем этим, невозможно не видеть того, чего мы не могли видеть еще вчера — что советская и антисоветская пропаганды были противоположны далеко не по всем пунктам. И вовсе не все утверждения, характерные для той или другой стороны, суть истины в последней инстанции. И если уж такие антагонисты говорят одно и то же, то что это значит? Совершенно понятно, почему в мифологии красных и в мифологии белых утвердилась такая дуальность, что все русские разделились строго на два лагеря — красных и белых. И вот Солженицын открывает, что были еще зеленые. И старики, с которыми мне довелось беседовать, рассказывают об этом несколько иначе... Я всегда восхищался стихотворением Ахматовой «Пива светлого наварено». Если бы не она, мы бы просто не услышали: «И решили люди умные: наше дело — сторона». В статье о ней (расширенный вариант напечатан в «Венском альманахе», сокращенный — в «Круге чтения») я пытался показать, что необычность Ахматовой заключалась в том, что она сохранила способность вспоминать обычное. Например, в 14-м году, когда все вокруг философствуют один хлеще другого, только ее хватало, чтобы написать о самых простых вещах.

Я думаю, что большевистская вера существовала, пока была какая-то, пусть не простая, связь между будоражащими словами и жизненной реальностью. Это как ставки в «Пиковой даме», когда одна выигрывает, вторая — совершенно неправдоподобно — выигрывает, а третья проигрывает. Ленин делал ставку на немецкую революцию, но чтобы русским большевикам не оказаться на задворках и чтобы Роза Люксембург не читала Ленину морали, нужно было на пять минут раньше устроить все это в Петрограде. И эта ставка на Петроград выиграла. А потом — в Красной Баварии ничего не вышло, поляки остановили красных на Висле — проигрыш. Такая игра создала возможность победы сталинизма. Сталин выиграл потому, что у него хватило холодного цинизма сказать себе то, что люди склада Ленина, Троцкого или Дзержинского не сказали бы даже самим себе: «Ничего из этого не вышло, но мы еще в этой, отдельно взятой поцарствуем. Это кончится, но на наш век хватит».

Как человеку мне повезло, но не повезло как мыслителю, пытающемуся понять свое время: начальный период моей жизни прошел в обществе людей исключительно старорежимных, в окружении книг больше с ятями, чем без ятей... Повезло мне и в том, что я по болезни поступил сразу в пятый класс, да и туда мало ходил. Тогда очень не просто было взять разрешение сдавать экстерном, но у меня получился как бы полуэкстерн. Так вот, может, в детских садах и школах заставляли петь советские песни, но я не знаю такого советского дома, где бы люди добровольно, в час досуга разговаривали или распевали бы песни о Сталине. Думаю, что, кроме всего прочего, еще и страх должен был удерживать людей от чего-то подобного.

Очень важно, что советский тоталитаризм отличался от, например, немецкого. Сейчас мне странна реакция советских либералов на фильм «Обыкновенный фашизм»: «Как похоже!» Я же, когда вижу кадры с выступлениями Гитлера, поражаюсь, насколько это непохоже на нас. Гитлер при всех своих особенностях был западным человеком, демагогом в отличие от восточного тирана, сила которого — в молчании, в этих страшных молчаливых паузах. Гитлер — паяц, который выкладывается, страшно жестикулирует, кричит, заходится. Когда Сталин делал что-нибудь подобное? С этим связано то, что вообще для сталинизма важно в разных отношениях: дистанция. Или, скажем, в Германии называли сыновей Адольфами, а у нас Иосифами — никого.