Уши у него небольшие, лоб покатый, нос, как и у всех казаков, острый и с небольшой горбинкой, и, конечно, под ним усы, сидящие ладно на верхней губе, словно в седле. И при этом они, конечно, аккуратно расчесаны, а концы их браво завернуты кверху.
Лошадка в смущенной покорности миролюбиво, по-свойски посмотрит на хозяина и, отмахнув хвостом мух, удовлетворенно заржет, а затем захрумкает сеном, да так аппетитно, что и у самого появляется желание взять несколько травинок в рот. В этом кратковременном взоре лошадки столько нежной преданности и ласки проглядывает, что даже трудно себе и представить, кто другой еще так может смотреть на человека. Неожиданно привстав, Иван Алексеевич идет за водой. И, принеся ее, ставит перед лошадкой ведро.
— Ешь да припевай, — говорит он. — А то жара, не приведи Господи… Насухую, сама знаешь, есть никакой радости.
Лошадка, слушаясь его, пьет воду, затем ест сено, затем опять пьет.
Присев на колени, Иван Алексеевич говорит:
— А ну-ка давай, ноженьки твои погляжу…
Лошадка по очереди поднимает копыта. Иван Алексеевич внимательно рассматривает подковы и, удостоверившись, что они крепко сидят, говорит:
— Обувка покудова нормальная, так что еще побегаем… — И, встав, приносит ей свежую охапку сена.
Счастливый человек Иван Алексеевич. Счастлива и лошадка, что попала в руки к такому хозяину.
— Казак никогда коня не обидит, — часто говорит он больным, которые по вечерам собираются у конюшни. Летом в палатах находиться скучно, вот их и тянет на свежий воздух.
На голове Ивана Алексеевича казацкая фуражка с красным околышком, льняная рубаха навыпуск, подпоясанная тряпичным, узорно расшитым пояском.
Когда все больные накормлены и переодеты в новое белье, то можно и расслабиться, то есть песенку спеть. Песенки хоть и казацкие, но почти все про лошадей. Ох и ладно же Иван Алексеевич их поет. Тяжелые больные, которые не могут самостоятельно выбраться из палат, открывают все окна настежь и, замерев, слушают пение конюха. Иногда их приносят на носилках прямо к конюшне, что считается для них великой благодатью. Теперь они не только слушать, но и видеть могут певца. И хотя голос у него, как и у всех стариков, с хрипотцой, однако он по-особому еще звонок и крепок. В нем много торжественности и боевого задора. Да и владеет он им мастерски, такие переходы умеет делать, что и профессионалы позавидуют. Конечно, для храбрости духа Иван Алексеевич в таких случаях или сам выпьет, или же его «подкузьмят», то есть угостят.
Иногда ему перед началом пения какой-нибудь молодой скажет:
— А может, отец, на веранду пойдем, там все же как-никак почище…
— Песни везде, в любом месте можно петь, — с твердостью возразит он. — Была бы только песня…
Кашлянув в руку, он немного смущается и шепчет:
— Извините.
Быстро поправив ворот рубахи, снимает с головы фуражку и кладет ее рядом.
— Извольте, — восклицает он вдруг гордо и запевает:
Кончив одну песню, он начинает другую. Он может петь до изнеможения, или, как говорится в народе, до посинения. И где только силы у него берутся.
— Хороший старик, ничего не скажешь, — говорят после больные.
Во время пения поражали всех не только слова песни, но и глаза Ивана Алексеевича. Они были ясные и очень живые. Взгляд их хотя и был решителен, но столько в нем было детской простоты и непосредственного очарования, что при виде всего этого дух захватывало. И сердце сразу же как-то по-особому дрогнет и сожмется в тоске по русскому народу, умевшему так мастерски петь. Все разом забудется, уйдет болезнь, печаль, горе. Бисеринкой вспыхнут в радости глаза. Заалеют щеки. Покроется испариной лоб. Кто-то не спеша, чтобы не потревожить певца, раз-другой перекрестится. И зашедшие в душу слова зазвенят, задрожат; прибойной волной очистят и выметут из души весь сор впустую прожитого времени, дав прорасти и зацвести зернышкам предков. Неповторимы и диковато-красивы казачьи песни. Точно заревой свет взбаламучивают они и пьянят.