Выбрать главу

Строго говоря, надо было написать «подозреваю предательство», но Маша, даже не думая над этим, написала именно «подозреваем», потому что за время своих передач в эфир уже привыкла к тому, что она не сама по себе, а только самый кончик какой-то длинной, как ей казалось, цепи, в виде которой в ее представлении существовало здешнее, смоленское подполье. Она только была самым последним звеном, отстукивавшим свои тире и точки в эфир. За ней шли Тоня и Софья Леонидовна, не знавшие друг друга, но соединявшие ее с какими-то другими звеньями, о которых не знали сами.

Теперь не было ни Тони, ни Софьи Леонидовны.

Ее, Машу, словно отрубили от всего, с чем она через этих людей невидимо для себя была связана. Отрубили, а то, от чего ее отрубили, наверно, продолжало существовать, иначе не могло быть, и она говорила сейчас «подозреваем предательство» от имени тех, неизвестных людей, отделенных от нее теперь выпавшими звеньями цепи, но, наверное, именно так же думавших, как она, наверное, тоже подозревавших предательство. Да что же здесь еще могло быть, кроме предательства?

Теперь Маша раскрутила шарик, переданный ей Кульковой, еще в темноте несколько раз разгладила его на ладони и только после этого снова зажгла спичку.

На этот раз сводка была короткая, короче, чем обычно, но зато в ней было два сообщения чрезвычайной важности: номера трех дивизий, прибывших в район Смоленска с Южного фронта, и сообщение о предполагаемом приезде в район Смоленска Гитлера. Маша зашифровала все до конца, повторила в конце еще раз: «Я семь дробь три, жду указаний». И снова осталась в темноте,

Стараясь как можно дольше додерживать в пальцах каждый жгутик бумаги, она обожгла себе все подушечки пальцев на левой руке, но зато сэкономила — у нее оставалось еще двадцать жгутиков и больше половины коробка спичек, и этого теперь хватит и на то, чтобы успеть передать все, и на то, чтобы записать и расшифровать что-нибудь недлинное, если ей что-то передадут в ответ.

Она пососала обожженные пальцы и несколько минут, отдыхая от напряжения и спешки, в которых она зашифровывала сводку, просидела в темноте. Потом вдруг ей показалось, что она чего-то не учла и просчиталась со временем и что сейчас уже двенадцать или даже больше и она опоздала выйти в эфир. Если бы у нее были часы, насколько бы спокойнее она себя чувствовала! А так было неизвестно, что делать: включать питание? Давать позывные и переходить на прием можно было, конечно, и заранее, но это значило тратить драгоценные батареи, которых и так оставалось уже ненамного. Ах, если бы были часы!

А вдруг она ошибается и, наоборот, сейчас не без двадцати, не без четверти двенадцать, как ей кажется по ее расчетам, и не двенадцать, как она боится, а всего-навсего одиннадцать или четверть двенадцатого? Вдруг она от боязни опоздать совсем сбилась со времени и будет тратить питание рации целых лишних полчаса?

Но, так или иначе, рисковать опоздать было нельзя. Она решила сначала периодически, каждые две-три минуты включать питание, давать позывные, переходить на прием, потом опять отключать питание и опять через несколько минут повторять то же самое. И только потом уже перейти на сплошную работу.

«Я семь дробь три, я семь дробь три... — застучала она ключом. — Перехожу на прием».

Но в наушниках все было тихо. Потом пропищала далекая, чужая, немецкая морзянка, потом снова все стало тихо.

Она несколько раз давала позывные, переходила на прием, выключала питание, считала по три раза до ста, чтобы пропустить три минуты, и снова давала позывные... Но ответа все не было и не было.

Теперь уже она начала бояться пропуска даже в три минуты и перешла на сплошной прием, только время от времени отстукивая свои позывные.

Но все молчало.

Когда она передавала днем, обычно со всех сторон слышались морзянки, а сейчас одна морзянка пропищала и затихла. Все было тихо, а наши молчали, как проклятые!

Какое еще придумать одиночество более одинокое, чем этот заброшенный блиндаж в снегах за Смоленском, заброшенная в него женщина, которой некуда, совершенно некуда пойти, выйдя отсюда, у которой просто-напросто на сотни верст нет ни одного знакомого и надежного дома, куда она могла бы зайти со своей рацией, и эта рация, которая хотя и работает, но молчит, как глухая. Только ты говоришь: «Я семь дробь три, я семь дробь три, перехожу на прием. - .. Я семь дробь три. -.. Я семь дробь три...» А тебе никто ничего не говорит, никто на целом свете.