— Так чего же?
— Хочу чистыми глазами смотреть на мир.
— А от жизни чего вы хотите?
— Того же. Чтобы и она смотрела на меня чистыми глазами.
— Кто она?
— Жизнь.
Ночь была светлая. Такими бывают на юге вечера. Я не любил краски северных ночей: полупризрачная розоватая серость. Сказал об этом Софье Николаевне. Она промолчала.
— Странный вы человек. Может быть, мы все проходим через это…
— Через что?
— Какой же я была чистой и наивной, когда приехала сюда. Одна, без средств, без всего и даже без надежды. Я в первые дни все вечера плакала. Запрусь у себя в комнатушке и плачу. Тихо плачу, чтобы никто не слышал. А Евдокия Ивановна, это Маркасова, у нее слух хороший, подойдет, бывало, ко мне, погладит по голове, а уж тогда во весь голос реву, не могу остановиться… Я благодарна ей, чудная женщина. Сначала меня одну поселили, там я вообще все ночи не спала: тряслась от страха. Узнала об этом Евдокия Ивановна, взяла меня на постой, а в моей комнатке ее мать стала жить, старушка.
— А ваши родители? — робко спросил я.
Вместо ответа она сказала:
— Вы хоть с мамой. Это хорошо. А я совсем одинешенька была. Ни поговорить, ни посоветоваться. Должна вам признаться: благодарна я Парфенову. Большой души человек.
— Безусловно, — соглашаюсь я.
— Мне понравился ваш Лакшеев, — говорит она и замолкает.
Я рассказываю о том, какой Костя изумительный, сколько в нем деликатности, ума, щедрости, как и чем он отличается от местных ребят.
— А вы знаете его мать?
— Я ее видел. Они совсем недавно приехали. Красивая женщина.
— Да. Женщина она красивая, — проговорила задумчиво Софья Николаевна.
— Вы ее тоже знаете?
Софья Николаевна не ответила на мой вопрос. Перевела разговор па другую тему:
— А что вы читаете сейчас?
— Классику в основном.
Мы говорим об уникальности районной библиотеки, которая складывалась еще до революции, и Софья Николаевна, когда впервые вошла в эту библиотеку, ахнула — столько там было редких книг. И библиотекари такие милые, такие уважительные женщины. Мы говорим о разных книгах, о лесах и болотах говорим, о городах и селах говорим, о музеях и театрах размышляем, и мне никак не удается перевести разговор на то, что меня так мучает. И в голове у меня сидит эта мучительность, а Софья Николаевна все меня расспрашивает и про то, как я с Иринеем дружу, и про Афоню, и про Сашу, и про Кудлатого, и про то, как я общаюсь с уголовниками, как не боюсь их, и какие спектакли ставлю в клубе.
И я забываю о моем самом главном вопросе и взахлеб рассказываю, как прекрасен мир людей, с какими меня столкнула теперь жизнь.
Софья Николаевна слушает и говорит:
— Счастливый вы человек.
Мне радостно оттого, что она так говорит. Вдруг поможет. Нельзя мне из Соленги уезжать, когда здесь все так развернулось. Я и об этом ей говорю, а она молчит, точно не слышит меня. Я чувствую: должно быть, поздно, а на часы мне даже и страшно взглянуть, посмотрю и напомню тем самым Софье Николаевне о времени, и она встрепенется и скажет: «Пора», и так останется невыясненным то самое главное, как же мне быть в этой жизни. Черт с ними, с теми пропастями и туманами, с запятыми до и после «туманов», сроду я никому не скажу об этом злосчастном уроке, только не запрещали бы мне работать с детьми, вон какие результаты пошли — одни пятерки и четверки в журналах! Если все хорошо, так зачем же меня выпихивать отсюда как непригодного да неуживчивого. И об этом обо всем я вдруг возьми да и заговори с Софьей Николаевной напрямую:
— Как я рад, что вы все поняли. А я уж думал конец.
— Что я поняла?
— Ну, что не правы Парфенов с Фаиком.
— Откуда вы взяли, что я это поняла?
— Вы увидели значительно больше, чем я предполагал. И вам стало стыдно, что вы приехали подготовить заключение…
— Какое заключение?
— Ну, что не правы Парфенов с Фаиком.
Софья Николаевна переменилась в лице. Исчезла ее возвышенно-добрая приподнятость. Инспекторский глаз стал отдавать холодным блеском.
— Откуда вы это взяли? — закричала она. — Вы мнительны! У вас болезнь Ивана Грозного? Мания величия и мания мнительности! Не так ли? Скромности вам недостает, вот я что вам скажу!
— При чем же тут скромность? — лепетал я, глядя на нее, совсем чужую и обозленную. Она меня не слушала. Она даже отошла чуть-чуть в сторонку, на самую кромку высокой обочины дороги, отчего казалась выше меня на полголовы. На ней был широченный темно-синий плащ с широкими рукавами, этот плащ плескался на ветру, будто огромная птица кружила надо мной: вот-вот нанесет мне последний удар: