— Кто там? — раздался жалобный голос, и чья-то рука потянулась к окну и сдернула черное покрывало.
В крохотной сгорбленной старушке я узнал мать Серафимы Павловны. Раньше я называл ее бабушкой.
— Это я. Володя Попов, — сказал я.
Бабушка встала и подошла ко мне. Протянула руку к моему лицу.
— Я ничего не вижу и плохо слышу, — сказала она.
— А для чего окно закрываете?
— Так мне лучше, — ответила она и заплакала.
— А где же внуки? Где все? — спросил я и вскрикнул: что-то крохотное проползло по моей ноге.
— Мыши, — сказала бабушка. — Они ничего не боятся. А кошек нет. Сбежали… А мама жива?
Я рассказал ей о себе, о маме, а потом ушел. А перед глазами была сильная, смелая, щедрая Серафима Павловна тех лет, когда я еще был ребенком, и старая, забытая, совсем одинокая ее мать. Я подумал: и Серафима Павловна и Нечаев были охвачены особого рода бездумностью, они считали, что они вечны, а потому не думали о завтрашнем дне. Эта коварная, граничащая с аморальностью жестокая бездумность по-своему разрушала человеческие жизни, уничтожала любовь в самой любви, корежила на разные лады родственные чувства, утверждала разобщенность.
Я думал: имело ли это все отношение к воспитанию моих детей — Золотых, Барашкина, Лакшеева? Какими невидимыми нитями связывались человеческие трагедии с моей жизнью, с моей работой, с моими детьми? Я чувствовал: связь непременно здесь была. А в чем она — этого понять не мог…
Время покатилось в Соленге легко и весело. И я уже решил про себя: все прежнее позабылось. Я изо всех сил старался, чтобы все хорошо было. Все поручения кидался выполнять первым, с Фаиком был предупредителен, к Парфенову по поводу любого пустяка ходил за разрешением. Сердельникову отремонтировал с детьми физкультурный зал, с колхозом договорился трудовой лагерь разбить на берегу реки.
Я был уверен в том, что всякие раздоры позади. Только крохотная часть моей души будто ощущала что-то несуразное в контактах с учителями. Иной раз вдруг замолкали педагоги, когда я в учительскую входил: с чего бы это? А я в такие минуты как ни в чем не бывало еще веселее глядел, с Сердельниковым обнимался: «С вас причитается за ремонт физзала», либезил перед Фаиком: «Заметьте, я первым сдаю ведомости, при раздаче наград не обойдите и меня своей милостью…» Улыбались и Фаик и Сердельников. Даже похваливали меня.
Мама не верила моим заверениям, что все ко мне хорошо относятся. К ней поступали иные сведения. И она по-прежнему просила:
— Сыночек, уедем отсюда.
Когда мама произносила эти слова, я кричал, возмущался. Мама плакала, и мне было стыдно. И я просил у нее прощения. А она не прощала. Я шел в школу, а то состояние, какое было рождено моей истерикой и мамиными слезами, не оставляло меня. И как я ни старался быть веселым, а все равно холодная настороженность сидела во мне.
Много позднее я понял, что процесс изоляции «неудобного» чудака сложен и в разных формах может проходить — открытых, скрытых, тихих и бурных. Изоляция — это работа. Большая и долгая. Она может строиться и на таких движениях, где дух отчуждения материализуется как бы подспудно. Вроде бы и нет ничего, а изоляция происходит, крепнет, изоляционная лента пеленает тебя, настоящая, крепкая, хватательная. Бережно и неприметно пеленает: ноги, руки, лицо.
Я тогда не понимал, да и теперь не могу в толк взять тончайших механизмов отчуждения одного человека от других. Каким образом созревает идеальное решение? Как оно поддерживается, подогревается? Может быть, есть в законах отчуждения что-то всесильное, чего не способен постичь человеческий ум?
Может быть, тогда, на педсовете, коллективное неприятие опутало меня первым слоем изоленты. А потом это колечко стало наращиваться концентрическими кругами. И я обрел новый вид скованности, ранее неведомый. Эта скованность вроде бы и освоенная, привычная, вошедшая в номенклатуру моих ожиданий, а все же чуждая моему нутру, моей вольности, поскольку все время, хоть и ласково, напоминала мне о надвигающихся возможных бедах. Я вроде бы и привык к этим тревогам. А все равно ходил, точно был в состоянии предыспуганности. В сознании все перемешалось: обязательно глупостей таких наплетешь, что век не забудутся, так в гроб и сойдут с тобой. На следующий же день после того злополучного педсовета я уже ощутил провал вокруг себя, и флажки размахивающие приметились мне. Вижу, повернулась голова математички, и будто флажком взмахнула: идет! это я, значит, иду, и высунулась другая голова и рука с флажком: идет! И даже если я в укромном уголке с кем-то разговорился, и жалость в моих глазах убрала этот самый волчий флажок, и ко мне с лаской, как Сердельников, как Поляков, и у меня на душе вдруг теплом отдало, то при появлении на горизонте новой личности все рассыпалось, и приветивший меня отскакивал моментально, и мне становилось совсем не по себе.