И еще крепче стиснет грудь — и беда! совсем беда, когда Сердельников в полной ночи снова укроет меня одеяльцем, с себя скинет, а меня оденет, чтобы нутро мое не так мучилось в холодной стесненности, чтобы слеза не такой горькой казалась, выкатываясь. И наутро тоже теплом особым Марья Ивановна обдаст (как тогда, как Сашу Абушаева спасала), как мать или как сестра нам с Сердельниковым, когда успела только, рубахи постирала, успела и выгладить, и даже крахмалу нашла, из своей сумки вытащила и горсть для ломкой свежести, воротник как пружина, и свет в глазах у Марьи Ивановны — нет, нельзя судить так просто обо всем, может, я и лишний для Марьи Ивановны, для которой все совершенство в этой рубашечке, а разве этого мало! Ну чего я прицепился к этой усталой доброй женщине?! Ну чего полез в гармонию, видите ли, человеческой судьбы, в вечный спор о красоте!
Вот о такой горечи своей я и напишу Сашке Маркелычу. И еще потянусь написать Кате, которая к этому времени развелась с мужем, да передумаю: какой смысл?
И мама, должно быть, приметит по мне перемены. И скажет однажды:
— Что это ты совсем растерялся?
— Откуда ты это взяла?
— Я вижу.
— Придумываешь ты все.
— Разве такое нам пришлось пережить, когда ты совсем был маленький…
Мама говорит тихо, хотя в доме и никого нет. Она не смотрит мне в глаза. Прячет почему-то глаза. Почему прячет? Не знаю. И мне почему-то стыдно поднять глаза и посмотреть на мать. А она рассказывает всегда одно и то же. Как однажды ночью выбежала вместе со мной, годовалым, из дому и в проливной дождь восемнадцать километров пробежала. Думала отца в районном центре найти. А его уже там не было…
Мама рассказывает, а я тоже вспоминаю те жуткие дни, когда немцы отступали, а в нашем подполье прятались двое, а в коридоре, под соломой, лежал убитый Грищенко. И как рано утром мы бежали с мамой по черному полю. И тетя Миля с двумя детьми бежала. А сзади нас рвались снаряды, и земля гудела, и дышать было нечем, и ноги болели, а мы бежали по черному полю, и, когда снаряды разрывались где-то совсем недалеко, мы падали, пряча головы, а потом мама хватала меня за руку и мы снова бежали и снова падали. Я увидел на дороге лошадь с вывороченным животом, а рядом лежал мертвый человек.
— Не смотри! — крикнула мама и закрыла мне лицо.
А потом стало совсем тихо. Мы подошли к селу, и мама постучала в окно хаты, чтобы попросить напиться. На пороге показалась старуха. Увидев маму, она крикнула: «Сапатые!» — и захлопнула за собой дверь. Я посмотрел на маму, лицо у нее вспухло, а губы облепила лихорадка.
— Это от страха бывает, — сказала тетя Миля.
— А что такое сапатые? — спросил я.
— Сап — это заразная болезнь лошадей, — сказала мама.
— А люди тоже болеют сапом? — спросил я.
— Болеют, поэтому лошадей с сапом убивают, а трупы сжигают.
— А у нас не сап? — спросил я. — Может быть, мы заразились от той убитой лошади?
— Дурак! — сказала мама, и тетя Миля стала хохотать как сумасшедшая. Мама испуганно посмотрела на нее, и тетя Миля оборвала как-то странно смех. Мама заплакала.
…Я слушаю маму здесь, в Соленге. Она рассказывает про другие страхи и про то, как она никогда ничего не боялась. А я спрашиваю ехидно:
— А когда бежали с тетей Милей и ты опухла от страха?
— То война, то совсем другое, — говорит мама. — И на всякий случай бросает мне. — Дурак.
— Какая разница, — говорю я.
— Большая, — отвечает мама. — Война — это последнее. Конец. А то, что сейчас, чепуха! Поэтому ты все выкинь из головы.
А я уже выкинул все из головы. Моя башка была пуста, как дырявая кастрюля…
Голова действительно была пуста, а поэтому и шло все у меня совсем бездумно. Я устал волноваться. Предел наступил. Это с одной стороны. А с другой, по-новому посаженная Киреевым и Крошутинским, моя голова вроде бы как и не принадлежала мне. Она как-то стала жить отдельно от моего привычного «я». Казалось, будто и не было связи между тем, что звенело и просчитывалось в голове (надбавки, квартира, уроки, отпуск), и тем, что раньше спрессовалось в груди, — весь с точки зрения определенной науки идеализм, то есть всякая там трепетность, духовность и прочая белиберда. Все это было выковырено и выброшено.
Я уже не соображал. Я выполнял все точь-в-точь как говорили мне Сердельников и Крошутинский: «Вот здесь наполнить, здесь расписаться», и как Марья Ивановна: «Ну чего передать? Мы поехали». — «Передайте, что все в порядке. Приеду вечерним пассажирским».