Мне совсем недавно Саша сказал:
— Дуська того… При деле. — Я не понял. Саша пояснил. — Сын у меня будет.
— Именно сын? — спросил я.
— Это уж как пить дать.
Я постучал в окошко. Открыла Дуся. На стене висел серенький Сашин пиджак. Дуся уже выплакалась, а потому спокойно рассказала все как было. Нет, никакого грабежа. Пусто у него в карманах было. Вот только это — она достала три скомканных стершихся листочка да конверты к ним — письма.
— Вроде бы и забыл про свою Людку, а все с письмами не мог расстаться. — Дуся заплакала. Она держала в руках эти стершиеся листочки. Вытерла слезы и сказала: — Никак не могу привыкнуть, что его нет в живых.
— Надо что-то придумать. Надо держаться, — сказал я. А что можно было придумать, я не знал. Мне хотелось заговорить о ее ребенке, но я никогда в жизни не говорил еще о таком тайном и таком сокровенном. Я хотел сказать, что мы все должны помочь будущему ребенку, но и этого не сказал. Как побитый, шел я от Саши к себе домой. Шел домой, чтобы думать о моих детях, о событиях, которые меня подстерегали, о школе.
В школе как будто ничего не произошло. Дела все крутились вокруг моего десятого класса — это был первый соленгинский выпуск. Класс, то есть мы, должен был оставить память о себе. Решено было, что каждый посадит вокруг школы по березке, — мне и теперь, более четверти века спустя, хочется взглянуть на эти березы.
Я никакой трогательности тогда не испытал, потому что дел было по горло: готовить документы, писать характеристики, подбивать какие-то итоги и отражать эти итоги в новых простынях: кто куда пойдет и зачем пойдет, и подготовка к прощальному вечеру с вручением аттестатов, и разговоры с родителями, и вообще совершенно неожиданные истории.
Вдруг перед самыми экзаменами Анечка Клейменова исчезла. Я стал спрашивать, а ребята: «Не волнуйтесь!» А сами молчат. И ничего не пойму. А с Парфеновым холодность некоторая. Он сторонкой — и я сторонкой. Он улыбочку — и я едва-едва, поскупее, чтобы перебору не было: я его уже совсем почти отрезал от себя, и Сердельникова отрезал, и Фаика, и Полякова, и потихоньку Соленгу отдирал от сердца, к новому месту в мыслях привыкал. А Анечки все не было и не было. А. потом, когда я гонцов к ней послал, явилась, точно после работы большой: глаза впали, румянец крепкий, будто на чае заварен, свет тот же, только растерянность в этом свете одна: никак Анечка не может войти лицом в привычность школьную, а улыбка совсем счастливая в губах. Замуж вышла Анечка. Очень хороший человек. Два года сватался. Мастер на лесоповале. И тоже не могу толком задуматься над тем, что произошло, потому что одно мероприятие на другом сидит, последний звонок на носу. И спасался я этими мероприятиями, иначе снова в горле и в груди перехватывать стало. Будто отрезанным ломтем ощущал себя. И потери на каждом шагу. Анечка в первый день точно чужой ходила, а потом смотрю, с девчушками, стыдливость общая в кружочке, тайны от всех: какие уж тут дежурства и уроки совершенства. И непонятные штришочки пошли, ощущения необъяснимые. Так ощущает себя, наверно, влюбленный, который видит свою подругу с другим, а не может уйти, хоть ему и всеми действиями показывают: «Уйди. Мы счастливы, а ты лишний!» Конечно же, это мне так казалось, и все же мое состояние детям передавалось.
Помню, в один из последних дней подошел я к дверям своего класса, слышу радостный гул за дверью, смех, крик. Я открыл дверь, и точно детская радость в одно мгновение придавилась могильной плитой: застыло все, остановилось, вытянулось. Я о чем-то говорил, а в ушах смех стоял. Смех, который успел войти обидой в меня. Совсем чужие. Неужели совсем? И я не мог не обнаружить своего смятения, и они видели, что я в себе перекатываю застрявший смех, а спросить ни о чем не могу. И они, так мне казалось, чуточку наслаждались моей растерянностью: как же, всегда сильный и все знающий, а тут такая необычность. Да, это было наслаждение открытием. Доброе и искреннее, может быть. И было такое еще чувство, будто я стыдился всей той открытости, какая была в прошлом, в те длинные вечера, когда в мерцающем пучке света возникал нежный Боттичелли, и горько-страстный в своей загадочной мрачности Рембрандт, и просветленно-сочный Федор Васильев, и болезненно-нежный Борисов-Мусатов. И уроки совершенства. И уроки гармонии. И всего я стыдился теперь, сию минуту. Стыдился своего прежнего света. Опять же нелепая аналогия: так, должно быть, стыдятся иной раз влюбленные, разлюбившие друг друга. Своей чистоты стыдятся. И прекрасно, что стыдятся, и так досадно, что все в прошлом, непоправимо прошлом, безысходно прошлом. А может быть, безысходная отрешенность и стыдливость появились, потому что я со смертью столкнулся? Живая, некнижная смерть была мне в новинку. Уж больно мало людей после войны своей смертью умирало. Остались те, кто в силе особой был. И дед мой Николай тоже к этой породе выживших принадлежал. А тут возьми и приди телеграмма — скончался!