Вместе с метаниями я отбрасывал какой-то значительный кусок своей жизни, свое развитие прежнее, свою предшествующую историю.
Я шел в мир новых метаний. На агашке въезжал.
Из узкого коридора узкоколейки мы вырвались на простор. Все, что было рассыпано в пестрой теплоте, — деревья, кустарники, поля на горе, и за полями снова лес, и где-то справа за лесом снова дома и поля, — оказалось залитым солнцем, неожиданным многоцветьем, где речная синь поблескивала чистым небом, а в дощатых тротуарах, заборах, крышах — все свежеспиленное, свежеструганое — стоял жар, и от всего этого радостно забилось под ложечкой: что ж, не так уж скверно!
Поселок, куда я приехал, еще названия не имел. Он примыкал к деревне Фаддеево и назывался ДСК — домостроительным комбинатом. Агашка остановилась, и я стал рассматривать горы опилок, и желтым кадмием по зелени — дома за рекой.
К агашке подошли двое: Парфенов Михаил Федорович, директор школы, и Самедов Фаик Самедович, завуч.
С первой минуты я был включен в ритм соленгинской жизни, и оба администратора были рядом. Ночевал я у Фаика. А уже в шестом часу меня поднял Парфенов: договорились за грибами идти. Я впервые тогда столкнулся с этим занятием. И кто знает, может быть, то, что это «впервые» произошло при Парфенове, и сыграло определенную роль в моем отношении к нему. Он никогда потом не был для меня загадкой, и вместе с тем в его характере ощущалась мною некоторая неуловимость. Как в калейдоскопе: строгая ограниченность диапазона и бесконечная вариативность узоров. Уникальность парфеновского калейдоскопа состояла в том, что здесь напрочь исключалась пестрота, любой другой цвет, кроме белого, черного и серого.
Если бы я стал рисовать его лицо, я бы воспользовался треугольничками. Треугольничками ершились черные волосы, как у мальчишки, только что зачесанные назад. Два треугольника пересекали его худое лицо. Щеки были и не то что впалыми, а перерезанными глубокими, как шрамы, линиями. И нос был точь-в-точь равнобедренный треугольник, поставленный на основание. И нижняя часть лица — треугольник, где гипотенуза образовывала губы, а острый подбородок упруго был сжат двумя катетами, и на подбородке был свой маленький треугольник. Вся эта пересеченность линий на лице создавала впечатление постоянной усталости или напряжения, будто человек не выспался еще и вот-вот все эти линии расправятся. Но они никогда не расправлялись. Как не расслаблялось его пружинистое, тоже все уго́льное тело. Даже руку он носил под прямым углом, иногда чуть-чуть вставив пальцы в карманы пиджака. И ходил он прямо даже в лесу. Вместе с тем в нем не было ни скованности, ни угловатой неловкости. Уже там, в лесу, мне в Парфенове приметилось не внешнее (подтянутость, гибкость), а изысканное внутреннее, идущее из глубины души, не щедро идущее, а сжато, едва-едва просачивающееся свойство, отдающее своего рода корректностью. И то, как он вдумчиво и тихо говорил, и как прикасался к грибам, и как показывал мне волнушку, рыжик, сырой груздь, и как принимал мой восторг, — во всем этом была какая-то особая бережность, располагающая к сближению.
Правда, мне в нем недоставало чуть-чуть яркости, капельку подсветочки под его треугольники.
Если каждому человеку присуща своя цветовая гамма (мне так всегда казалось), то Парфенов представлялся мне в серой интенсивной однотонности. Не серость как синоним ординарности, а изысканная черно-белость, подчеркивающая скупость цветовой гаммы, лаконизм и звучание тона — и в этом было свое совершенство. Он и мчался в этой грибной охоте будто для того, чтобы острее обозначилась его лаконическая завершенность, будто преодолевал свою дисгармоническую контрастность с окружающим многоцветьем. И хотя я летел за ним, а все равно с радостью отмечал, что не утрачиваю свой колер и обретаю способность видеть ярче и слышать стереофоничнее. И волнушка воспринималась не просто как крохотное совершенство природы. А как человеческое чудо. От волнушек шла особая прохлада, особое прикосновение получалось при встрече с ними. Легкомысленные сыроежки в своем многоцветье — красные, зеленые, розовые, краплако-темные, синие и голубые — таили в себе какую-то сухость и строгую пропорциональность, будто были уже изготовлены раньше человеком, были чем-то вторичным, а в волнушках сияла первозданность бытия нежного и незыблемо вечного.
— Сыроежки мы берем, когда других грибов нету, — пояснил Парфенов. — Рыжик — вот это гриб.