Выбрать главу

Меня все во дворе знают, и мне с каждым интересно перекинуться словом.

— Ну как жизнь, Григорьевна, — останавливаю я Григориху, которая потёпала к бельевой веревке с тазом под мышкой…

— Ах, какая у нас, старух, жизнь. Не жизнь, а жестяночка. Это вам, молодым, жить, а нам…

Я думаю о том, что Григориха была когда-то юной, и ее муж, который сейчас сидит в сером засаленном плаще (даже в жару летом в плаще, в кепке, непременно с палкой, непременно смотрит в одну точку: в прошлом счетовод, потом разнорабочий, он целыми днями в беседке, ничего не говорит, только слова: «Таке, таке»… Что значит «таке, таке» — непонятно, только му́ка застыла на его лице, землистом, чуть-чуть вспухшем, точно от водянки).

— А что Матвеич был, наверное, в молодости красив? — Действительно у него приметные черты лица: что-то от профессорства, и поступь ладная.

— Да ведь офицером был. — И Григориха преображается, будто хлынула из далекого прошлого на нее волна. — Знаете, как на лошадях ездил, переворачивался… Я однажды в ужас пришла: скачет, а потом раз — и голова у него внизу. Убьется, думаю, а он снова как ни в чем не бывало на коне, скоморошничал, проклятый. — И в глазах у Григорихи солнце, целое солнце воспоминаний. Почему сейчас нет солнца, почему сейчас изо дня в день белье, уборка, дед больной, вот-вот скончается?..

Дядя Вася выходит в майке: грудь у него — бронза, и руки — покажи их в отдельности — не поверишь, что они принадлежат нормальному человеку: массивный скульптурный слепок модернистской работы, все смещено — ладонь как три моих ладони, мускулы — сроду таких не видел. Говорю ему:

— Дядя Вася, что, правда полуторку подымешь одной рукой?

— А ты поставь мне литру — посмотришь, — улыбается Василий Иванович. А через некоторое время он вдруг умрет, вот так однажды ляжет в постель и не встанет дядя Вася, а пока он улыбается, зовет Тольку, своего пасынка:

— Толька, неси домино — сидай, черный, — это он мне, потому что есть еще Володя белый, — я вам сейчас «козла» заделаю.

Для дяди Васи игра в «козла» — несказанное наслаждение. Он весь преображается в игре, становится ребенком, злится, что я не теми фишками хожу, и радуется, когда удается ему закончить тремя фишками сразу. Приходит играть и Иван Постников — личность особенная, хмурая, не разговаривает, а гремит, бородавки на руке вместе с наколкой соляной кислотой выжег, говорят, влюблен был в Викторию, но как-то ничего не получилось, читает целыми днями Диккенса и Толстого, Бальзака и Купера, Дюма и Сенкевича. И еще на баяне играет. И честности необычайной. Как случилось, что он в тюрьму потом угодил, — непонятно.

И ко мне Иван добр. Высказывает почтение. Бывает и иронично-злым. Узнав однажды, что я не читал каких-то романов Дюма — он десятка два назвал, — скривился.

Не выходит на улицу только Токарев-портной. Дверь у него всегда на цепочке. Однажды часов в семь вечера ему Григориха дуршлаг принесла…

— Ну давай, — сказал он, приоткрыв дверь, за которой выпрямилась натянутая цепочка.

— Не пролазит дуршлаг, откройте, — говорит Григориха…

— Нельзя, поздно, — отвечает портной, и дверь прихлопывает, и слышен лязг засовов. Токарева я так и не увидел за четыре года моей жизни в этом дворе. Рассказывают, когда-то сорвало провод электрический во время дождя летом. Мальчишка схватил этот провод, и стало мальчишку трясти. А Токарев, увидев, приоткрыл дверь и кричит:

— Мальчик, брось, убьет, не шали, мальчик, ишь как тебя трясет, я кому говорю, брось… — Это был единственный случай, когда он вмешался в жизнь двора.

Кроме взрослых, еще и ватага детворы, которая объединяется с ребятами из таких же дворов.

Я выношу в беседку эмалированное ведро с водой, картошку и ножик: сегодня моя очередь варить суп, и ребятишки сбегаются, и я начинаю им рассказывать истории, которые делятся на сказочные и настоящие. Сидит не шелохнется Толина, Катя-маленькая, потом она попадет под трамвай, и ей отрежет ножки, и будет она на тележке разъезжать, и станет женщиной, а потом сопьется, и Гришка из соседнего двора — сын рецидивиста, с которым мы играем в домино, и совсем здоровый хлопец — Коля, племянник Григорихи, — все они застыли передо мной, завороженные моим рассказом. А я картошкой хлоп в ведро, так что брызги в разные стороны, и маленькая Катя прямо съежилась, и губки у нее поджались, и горячий румянец выступил на пушисто-персиковой кожице щек.