За обедом Петя рассказывал, как он рыбу ловил, какое сено нынче привез, и что снова ему надо ехать по насту за сеном. И Ваня точно вслушивался в слова отца, и глаза его в беззащитном обнажении, застигнутые словно врасплох, признающие свою вину, свой стыд (какой — неведомо, бедность всегда стыдится самой себя, бедность и совестливость почему-то всегда в одной упряжке ходят, и только сытость не знает раскаяния, вины). Ваня сидит в напряженной красноте, точно в жар его бросило, точно стынет этот жар на виду у всех, переходя в озноб и снова в жар, и глаза несуетливые будто говорят: «Вот так мы и живем… Я вон на той лавке сплю на матрасе иногда, а иногда и без матраса, а простыней у нас никогда не было, а едим мы хорошо: всегда хлеб свежий, и треска, и картошка с грибами: груздь и рыжик в основном, а уроки я делаю тоже за этим столом, и сестра за этим столом делает уроки, и меньшой брат Вася, и я им помогаю делать уроки, и бабушке нравится, когда я помогаю им, а отец всегда говорит одно и то же: «Вчись, Ванька, все равно дураком помрешь», нет, сейчас отец этого не скажет, присматривается, не отошел еще после вчерашнего…
Я изредка бросаю взгляд на Петю: он силится не икнуть, что-то жестом пытается выразить, и как траву он косил, и как дров навез, и как хариуса поймал — и руки его отмеривают, какой был хариус, и какой рыбный пирог получился. А Ваня смотрит на меня, будто просит: «Не судите моего отца, пожалейте моего отца, и бабушку пожалейте, и мамку пожалейте…»
А во мне вдруг всплеснулась та ослепительно буйная сила, и так захотелось мне приобщиться сейчас к Ваниной совестливости, войти всем существом в светящийся нимб бабушки Ваниной, зацепить каким-то краем что-то хорошее в Ване, обнадеживающее что-то сказать. А из меня лезет какая-то препротивная болтливость, и не могу я остановиться, потому что эта болтливость сильнее того крохотного чувства, которое затаилось где-то в глубине моей нешкольной души. Я говорю о том, как Ваня хорошо учится, как Ваня учится говорить красиво, и еще какую-то ерунду о том, что северный говор очень в чем-то похож на украинский, потому что северные слова «напився, наився и робишь» звучат как украинизмы.
И Ириней мне поддакивает, а я за этим столом кажусь себе таким интеллигентным, ну прямо-таки очаг культуры, потому и не могу остановиться, потому и все замолкают, когда я говорю. И мне очень нравится мое проповедничество. Мне бы сказать другие слова, теплые, обдать Ивана Золотых теплотой, чтобы тот стыдливый жар его унесло вместе с клубами дыма из трубы, чтобы другим светом засияло его лицо. Может быть, сказать, вот так запросто, что я тоже из такой же людской породы, и даже худшей, что в моем доме окон даже не было, и что я с мамой спал на одной кровати, и мерз от холода, и мама всегда предлагала спиной к спине лечь — так сразу согреваешься, и чужой похлебкой дареной я давился, и лучше, чтобы у меня тоже была такая светлая горница и даже такой топчан с матрацем, и такой отец, и такая бабушка. И что великое счастье выпадает человеку, когда он живет со своим родным отцом, пусть вот таким пьющим, пусть вот таким икающим, и с такой бабушкой, неропщущей, так много повидавшей на своем веку, со светом, застывшим раз и навсегда в ее глянцевито-бежевых морщинах — такими высветленными бывают желтые камни, отшлифованные тысячелетним трудом морской волны и прогретые столетиями солнечного благолепия.
А мать Вани подкладывает мне трески и чайку наливает и приговаривает:
— Тресоцьки не поеси, не поробишь.
И бабушка добавляет:
— Цяйку не попьешь, не поробишь.
И Петя приговаривает:
— Цяй да треска — лучшая еда…
Потом мы спим на полу с Иринеем. Отказались спать на печи. Уходить нам рано.
Утром я увидел в коридоре Петю. Он силился развязать узел. Крепкая белая веревка спуталась в ледяной клубок, будто узел опускали специально в прорубь, а потом снова наматывали и примораживали, пока не получился шар с двумя ушками.
Петя черненькими сбитыми пальцами пытается оттянуть то одно, то другое веревочное колечко. Потом яростно колотит узлом по бревнам. Проверяет. Не стала послабже, не разморозилась сбитая стянутость.
Я вышел во двор. А когда вернулся, увидел Петю на том же месте. Безнадежно грустная выцветшая синь застыла в его захмелевших глазах.
— Не поеду за сеном! — закричал он срывающимся капризным голосом.
Анастасия ничего не ответила, хлопнула дверью.
Я вошел в комнату. Мы прощаемся с бабушкой, с Анастасией (а Пети уже и след простыл) и уходим с Ваней по насту. А наст синий, розовый, бело-парчовый, и мерцающие тени сосен на нем. И Ванн скользит впереди, Ириней за ним, я плетусь сзади: у меня тонкие лыжи, а у Вани с Иринеем охотничьи. Ваня смотрит на небо, предлагает дальше не идти, потому что наста не будет: солнышко пригреет, и снег будет проваливаться. Все ждут, как я скажу. А я говорю, что выберемся и надо идти дальше. Снова никакой дичи нет. Видали только одного зайчика полубольного, боком скачущего. Почему-то он показался мне коричневым, точно крохотный олененок, выгнувшийся в спине, и на длинных ножках.