— Не надо усложнять, — советует мне Парфенов.
— Нет, и на примитив я не могу пойти. — Фраза в той же высокомерной тональности, что и в разговоре с Ваней Золотых, лезет из меня, и я уже сожалею об этом. И Парфенов понимает, что я сожалею. Потому и молчит. И его молчание действует на меня во сто крат сильнее, если бы он говорил.
На следующий день Парфенов попросился ко мне на урок. Конечно же, он директор, мог и не просить разрешения. Но он просил, и эта просьба вносила видимость вольности. Впрочем, это не совсем так, поскольку некоторая вольность была: Парфенов расширял максимально рамки свободы, но обязательно в тех пределах, какие он считал допустимыми. Я мог сказать Парфенову: «Нет, приходите не завтра, а через две недели. Я еще с духом не собрался». Собственно, он сам за меня сформулировал такое возражение. Но я отклонил подобную возможность и, напротив, сказал:
— Рад буду. Приходите.
Некоторые нелады с программой у меня сразу обозначились. Раскололось на части мое знание. Оно смешалось с незнанием, с увлечениями. Профессиональное, так называемое методическое, вступило в спор с моими пристрастиями.
— Главное, чтобы по формальному признаку все сошлось с государственной программой, — поучал меня завуч Фаик, размахивая волосатыми руками.
Посаженный в мое нутро цензор стал вдруг сильнее меня. Он корректировал мои действия. Он шел против моей воли, против моих вкусов. Он не просто требовал исполнения программы, он еще настаивал на том, чтобы я искренне предавал себя прежнего. Он диктовал готовые формулировки, ненавистные фразы вытаскивал, над которыми я раньше потешался, а теперь должен был произносить на уроках. Этот цензор добивался, чтобы я убежденно и страстно говорил: Толстой не понимал, Достоевский оклеветал, а Чернышевский все увидел, во все проник, общаясь с проницательным читателем, обманул пресловутое самодержавие… А этот крепостник — Фет, когда к топору надо было звать Русь, писал:
И на следующем уроке вспыхивал пожарчик, когда отвечали мои ученики, такой ненавистью к крепостничеству, самодержавию, к прошлому зажгутся их лица: не то чтобы топором, а чтобы всем возможным оружием крошить все и вся, чтоб ничего не осталось от этих юродствующих во Христе Толстых да Достоевских. А что касается этого самого крепостника Фета — то все беды от чистого искусства, оно на службе у охранки, пишут о красоте, а за этой-то красотой трехвостная плеть да корпорация служебных воров и грабителей.
И Зина Шугаева (будет, конечно, меня слегка коробить, но я смолчу: идеологически все выверено программой) захлебнется горячей остротой, когда она наотмашь, как свое собственное убеждение, подаст:
— Любить — это значит ненавидеть! Это значит — уничтожать! А этого не могли понять представители чистого искусства.
И попытается еще раз дополнить Коля Лекарев (почему бы за некоторую дополнительность ответа не получить хорошую оценку):
— Они отлично понимали. Они прикрывались, потому что на службе у самодержавия находились, о чем свидетельствует…
И этот ладный сговор будет принят Парфеновым, который чуть-чуть улыбнется, учует его честное ухо некоторую передержку, но в общем-то одобрительно учует. И я ловлю ласковый глаз Парфенова, и наши взгляды сцепились на секунду, родственные, и разбежались в разные стороны.
— Так-так, — говорю я. — Кто еще добавит?
Я совершенно точно вижу созревшее решение что-то сказать у Аллы Дочерняевой, но мне не очень-то хочется ей слова давать, поскольку чувствую: не то она скажет.
И Парфенов видит, что конфликтность зреет в классе, поскольку он взглядом своим пылающей щеки Аллы Дочерняевой коснулся, и мигом его вихры приподнялись, даже тетрадку закрыл на минуту: «Что же дальше-то?»
Алла — антипод класса, страдающий от своего антиподства. Она встанет сейчас и скажет то, что противостоит программе, и мне, и Зиночке Шугаевой, комсоргу школы.