И потом Парфенов мне должен был сказать: «С Дочерняевой вы правильно поступили, а вот Золотых надо было еще разъяснить…» Во всяком случае, я именно такого замечания и ждал при разборе урока. Но Парфенов в этот пасмурный февральский день пятьдесят третьего года ничего не сказал при разборе урока. Он только заметил, что я домашнее задание дал после звонка.
Может быть, все было не так. Я даже ловлю себя на том, что склонен отойти от достоверности факта, чтобы передать мое состояние глухоты. И замечу, меньше всего меня волнует в данном случае строгая достоверность факта, меня интересуют психологические мотивы былого. Меня интересует процесс образования глухоты, процесс молчания. Того молчания, когда есть тайный подтекст человеческого «я», который сам по себе живет, развивается, опираясь на свои внутренние законы и свою внутреннюю логику.
Конечно же, я и о Тютчеве, и о Достоевском рассказывал детям. Конечно же, все мои рассказы сопровождались оговорками, продиктованными логикой глухоты, логикой атрофии некоторых моих гражданских центров. Дело вовсе не в этом сейчас. Дело в другом: в психологическом нюансе раздвоения. Одна часть моей души еще теплилась, еще как-то жила, а другая, легальная, поощряемая кодом программы, вложенным в меня всеми моими новыми ролевыми предписаниями, отрекалась от всего самоценного в мысли. Я отсекал все ненужное, а на самом деле это ненужное и было самым главным, ибо составляло тайный пласт самых важных человеческих побуждений. Кто знает, может быть, и Парфенов что-то для себя устанавливал, что-то сверял. Может быть, и его молчание было неслучайным. Молчание — это тоже форма алиби: «А я этого не видел, не слышал, не заметил!» Молчание — золото…
Поразительно, что во мне сидела такая гибкая испорченность, которая готова была допортить, доизуродовать все то, что было и моим достоинством, нажитым мною в прежние времена, в прежних страданиях.
Оставаясь наедине с собой, что так редко бывало на новом месте, я успевал прихватывать из тайных своих кладезей, чуточку из этого сокровенного брал и прикладывал, примеряя к той же Алле, которая вдруг перед сном в такой чистоте являлась мне, что боязно было пошевельнуться, чтобы не спугнуть видение. И это видение было осколком моей юности, потому что в нем праведность сидела, острая чистая мысль билась. Алла была своего рода звоночком моей школьной души: я знал, что стоит мне солгать, как Алла выразит справедливое презрение.
Эта отрешенная манера сидеть, эта несколько настороженная манера смотреть у Аллы Дочерняевой имела свои причины, которые я не хотел приметить, не хотел учесть. Не потому что не хотел, а потому что те части моего «я», которые могли бы воспринять ее мир, были задавлены чем-то иным, приглушенным, не могли функционировать. Когда я входил в класс, она мигом преображалась: будто готовилась к внутреннему сопротивлению. И это внутреннее сопротивление я чувствовал: оно мне скорее мешало, чем помогало. Так мешают нам люди, которые знают нашу дурную тайну, глядят нам в глаза, будто говоря: а мы знаем вашу тайну, но никогда не скажем о ней. Какой же смысл говорить вам, если это бесполезно. Если это лишний раз унизит всех присутствующих!
Когда я начинал объяснять новый материал, и когда светлое и хорошее чувство находило то единственно необходимое и нужное слово, Алла будто бы одобрительно кивала головой, хотя и не показывала вида, а все так же отрешенно смотрела, чуть-чуть боком, смотрела, совсем отодвинувшись к окну и слегка прикрыв часть лба и глаза узкой кистью руки.
Она слушала меня, точно находилась в ином измерении, точно сравнивала и сопоставляла с чем-то иным мною сказанное. Я, уже входя в класс, невольно прощупывал и примерял те мысли не к своей логике, а к тому, как будут приняты они этим инакомыслящим существом. У нее действительно было несколько странное лицо. Кончики губ будто утопали в глубине, отчего легкая тень двигалась вокруг них, точно высвечивалась изнутри какая-то критическая загадочность. Иногда эта тень создавала видимость улыбки, иногда едва заметное презрение, иногда высокомерие скользило будто вверх, к глазам, к высокому белому лбу. И неизменно рука, прикрывающая глаза, — четыре бледных удлиненных пальца, едва заметное прикосновение к себе, точно боится спугнуть свою мысль. И противостояние не только мне, но и классу: вы там, а я вся ушла в свой мир. И никогда не смеется вместе со всеми, и очень редко вступит в прямой спор. А так иногда — реплика, иногда полуслово, жест, движение головы. Этого достаточно, чтобы дать понять свое отношение к другим, ко мне, к учебному материалу. Я становился суетящимся ребенком рядом с нею. Она была моей матерью, моим учителем, моей старшей сестрой. И против этого протестовала моя учительская воля.