Передо мной неотправленное письмо Парфенову. Оно написано пять лет спустя после моего отъезда из Соленги. Письмо злое, потому что узнал я о том, как Фаик на меня какую-то бумагу написал в отдел учебных заведений. Знал ли о ней Парфенов? Трудно сказать. А писалось в этой бумаге, что я и веду себя не как положено, и в моральном отношении не на высоте, и в дисциплине у меня что-то не так. Ну а главное — это то, что я с уголовными элементами связан.
Я написал Парфенову, что я, как и он, воспитан на гуманистической литературе, что не раскладываю людей на бывших и небывших, что для меня все люди одинаковые. А что касается бывших осужденных, то у меня к ним особое сочувствие. Они настрадались в своей жизни и ждут человеческого отношения. И если уж я выбрал себе педагогический путь, то и к этим несчастным я должен подойти по-доброму, как человек, как гражданин, как учитель. И от того, как я подойду именно к этим настрадавшимся, зависит успех всей моей воспитательной практики.
«Почему же, — спрашивал я у Парфенова, точнее, спорил с ним, — я должен оправдывать Человека в Раскольникове и не видеть подлинность человеческую в бывших уголовниках — Саше Абушаеве, Скирке и многих других? Для меня, если хотите, Фаик, расчетливый и мелочный Фаик, в тысячу раз хуже тех, кого он называет подонками и сволочами. Профилактика преступности прежде всего проблема человеческой совести, проблема глубоко нравственная. Фаик считает, что я человек с двойным дном. Что мое увлечение искусством никак не согласовывается с моим желанием общаться с уголовными элементами. Видели бы вы, как воспринимали бывшие уголовники высокую классику. Когда я показывал им Боттичелли, Тициана, Веласкеса, была такая тишина, что мне даже страшно стало. Когда я включил свет, то увидел на глазах у Саши слезы. А Скирка мне сказал: «Я, наверное, никогда в жизни не увижу такой красивой женщины». Это он о веласкесовской Венере с зеркалом. Поверьте, это было сказано с сердцем. И никто не улыбнулся при этом. Со всеми и со мной происходило то, что называется нравственным очищением.
Вот тогда-то я и понял, что между крайними точками в жизни и в искусстве — прямая связь. Нет нравственной грязи вне человека. Нравственный распад творят сами люди. Как только в самой последней черноте появляется самый малый нравственный росток, так грязь немедленно отступает.
Вы единственный человек, который знал, почему я иду к этим людям. Знал — и все-таки не до конца поддерживал меня. Впрочем, каюсь, это не совсем так… Вы отлично понимали, что, общаясь с бывшими уголовниками, помогая им стать на праведный путь, я завоевывал свое истинное учительское право воспитывать. Учитель везде должен быть учителем. В смысле носителя в себе, говоря словами Добролюбова, нравственного заряда. Я и потом, всю последующую жизнь, занимался с теми, кто однажды или несколько раз оступился, — и мою потребность помочь людям в крайних ситуациях понимали работники милиции, прокуратуры, мест заключений. К сожалению, я не всегда находил поддержку в среде педагогов, профессиональных психологов, философов. Ну да бог с ними…
Обнимаю Вас.
Владимир Попов».
Сегодня привезли пиво, потому что праздник. В столовке очередь. Пузырьков уже нет на полу, коробок из-под пудры тоже нет. А есть гул с дымом, холодная сырость вперемежку с безвкусным запахом лапши с треской. За столами буйная россыпь говора, размахивание рук и очень убедительные душевные разговоры. От стола к столу шастают с бутылками в руке: здесь все однородно. Из тех шести домов с оранжевыми окнами сюда не ходят. Милиции тоже нет. Участковый приезжает только когда случай серьезный: кража или драка с убийством.
Я уже знаю кое-кого. Вот этот человек со странной фамилией Скирка — одет он предельно аккуратно, волосы на пробор, отмель его лица отдает песочной желтизной, и глаза смотрят поверх. Впрочем, держится он скромно, тихо. Относятся к нему с уважением: не похлопывают по плечу, а так обращаются осторожно, будто опасаясь чего-то. Я не могу поверить, что этот человек когда-то убил.
У Скирки все пуговички застегнуты. И пепел он до пылинки стряхивает с рукава. А рядом с ним балагур, черный, стриженый, суетится, и лапы у него квадратные, и лицо квадратное, и два зуба — средний выбит — квадратные, огромные, как обломки слоновой кости. А рядом с балагуром удивительной красоты лицо: бровь ровная над черным глазом, прямой нос, губы очерченные в румянце вишневом, улыбка чарующая. И пьет он картинно, и на Скирку поглядывает не заискивающе. Рядом с ним гитара старенькая, с облупившейся краской, с рисунком женской головы, вырезанной из журнала: блондинка яркая на фоне моря, в улыбке такой же щедрой, как у владельца гитары. Это Саша Абушаев. Он то и дело косит в мою сторону, подмигивает одобрительно. Предлагает сесть за стол. Я молча уклоняюсь. Он понимающе глядит на меня: не возражаю, мол. Потом берет гитару. Картинно берет, встряхивает так же картинно цыганской шевелюрой, и глаза его выбрасывают буйную удаль, и весь он уходит в ритм, звук, извивается чертом, и дивная простая мелодия застывает в этом кромешном грязном аду: