Выбрать главу
Парус я твой найду над морской волною, Ты мои перья нежно погладь рукою…

И в словах тоска по нежности, он, Саша, — сама потребность этого нежного света, который должен принадлежать ему, всем, человечеству. И столовка замолкает, точно в каждом он зацепил ту щемящую струну, спрятанную глубоко-глубоко, тайную и истерзанную в этом холоде, уставшую от морозов, от этой грязи, от этих окурков, от этого безудержного вранья за пивными бутылками.

И головы низко опускаются, и кто-то останавливает соседа: «Заткнись», — нервно останавливает, затягиваясь так же нервно папиросой, а Саша поет:

Ты мои перья нежно погладь рукою…

И буфетчица застыла, выйдя из-за стойки, в белом, точнее, подобие белого халата, с руками вышибалы, все почему-то побаиваются этой бабы, накрашенной и напудренной, с золотыми сережками и с татуировкой на руке.

И Саша будто слышит эту мертвую тишину в столовке и понимает, что зацепил те щемящие струны, и потому его голос становится еще страстнее, он будто плачет и смеется, и жаждет встречи, и надеется, и рвет душу, не щадя себя, и просит, и требует, и в мольбе распластывается до конца:

Ты мои перья нежно погладь рукою…

И отчаянным аккордом оборвет последний всплеск догорающей страсти, погасит явившийся огонь — и снова возвратит всех из того нежного небытия в эту грязную суровость…

А потом не даст он стихнуть настрою столовки, вскинется вместе с гитарой и понесется в пляс, напевая:

Любила мама Зиночку, Купила ей корзиночку…

И ударит ладонями по столу приятель Скирки, тот квадратный, и вылетит на середину, и отобьет ритм по гулкой груди, по грязному полу, по коленям и снова по груди, и еще вылетит пара мужиков. И Скирка будет сидеть чуть-чуть взволнованный, но такой же сдержанный, и перед ним будет крутиться тот лохмато-квадратный, небритый, крепкий, сукиным сыном будет вертеться, лапами постукивая в такт Сашиному пению… И эта неожиданная, увиденная мной удаль, как это ни странно, захватит меня, и я едва-едва удержусь, чтобы не сорваться в пляс с этим кудлато-квадратным, и не отбить ритм так же, как он, по груди своей, по полу. Ну хотя бы по столу. Саша ловит мой зачарованный взгляд, подмигивает мне и прибавляет еще большей удали:

Эх, раз, еще раз, лучше сорок раз по разу, Чем один раз сорок раз!

И снова гул, и пьяный говор сливается в протяжный крик. И я чувствую, что мне надо уходить, что просто неприлично оставаться в этом чужом загуле, а ко мне подсаживается Кудлатый, который, я это видел, успел перешептаться со Скиркой и Саше что-то сказал.

Кудлатый в гости меня зовет. Я благодарю Кудлатого. Я ни за что не пойду к нему. Но мне все же приятно, что так искренне меня приглашают в гости. Как нового человека приглашают. Ко мне и Саша подсаживается.

А напротив Скирка сидит, мой взгляд перехватывает, едва заметно улыбается:

— Не хотите? Не настаиваем. Была бы честь оказана.

— Вы поете… — говорю я и дальше не могу подобрать слов, все они кажутся приторно-банальными. «Прекрасно, изумительно» — все не то, и скорее жестом я выражаю свое восхищение. — Вы знаете, я уже давно ничего подобного не испытывал.

Кудлатый, слава богу, уходит, а я предлагаю Саше участвовать в самодеятельности. Смешно, конечно, но эта самодеятельность меня втянула: стал я ставить спектакли-импровизации, и уже видел партию Саши в одном из них.

И через неделю Саша с гитарой будет ходить по сцене, сначала скованно, а потом я буду просить, чтобы он пел так, как будто здесь столовка, а не сцена, и роль он будет исполнять машиниста, и Скирка будет исполнять роль, и Кудлатый сначала включится, а потом надоест ему и бросит он роль. Пьеса нами будет написана «устно», на бумаге одни роли, одна канва — эпизод из жизни, и будет спектакль, и Саша будет петь, — все это войдет в мою новую жизнь. Саша расскажет, как его заставили шестерить, как потом Скирка выручил. А мне захочется прикоснуться, сказать что-нибудь хорошее Саше, будто полыхает во мне тот чудный мотив, зароненный им в душу: «Ты мои перья нежно погладь рукою…», и хочется пожалеть Сашу, и он чувствует это, и придвигается ко мне поближе, и рассказывает, как он жил в Ярославле, как он любил, как он ездил по России и как попал ни за что в эти края. И он говорит, говорит, и я понимаю, что он сотни раз рассказывал свою историю, и всегда ему, наверное, казалось, что не тому человеку он раскрывал себя, а вот сейчас как раз и представился тот главный случай, чтобы о себе все рассказать, чтобы ответ был дан, как дальше жить и надо ли жить. И есть у него и мать, и сестра есть, там, в Ярославле, и ждут его не дождутся, и велосипед ржавеет на чердаке, и Людка ждет, пишет вот (показывает скомканное письмецо): «Не могу жить без твоей дерзкой удали…»