С места в карьер я сказал, зачем пришел. Марья Ивановна историю знала, не смутилась, рассуждать стала:
— Сажать мужика, конечно, жалко, а поди попробуй с ними управься, если каждый руки распускать станет, вон какой «фонарь» присветил моему Витьке, — она кивнула головой, точно этот Витькин фонарь был подвешен вместо лампочки.
— Он у меня в кружке самодеятельном, — робко сказал я. — И мне стыдно, что такое случилось, и я сам виноват, что…
— Вы-то при чем? Если каждого на душу брать, что же тогда получится?
— Я уж со своей стороны мог бы работу провести, если бы все благополучно кончилось, если бы не посадили его…
Марья Ивановна выбежала во двор, сказав, что сейчас придет, потому что там, во дворе, по хозяйству она должна кое-что сделать: то ли скотину загнать, то ли накормить ее.
Детишки облепили меня со всех сторон, и мне от этой теплоты стало еще лучше, и я должен был тут же ответить на эту детскую ласку, и они стали слушать мою сказку, которую я начал с ходу, с самого интересного места, как злые великаны выстроили против прекрасного принца тысячу преград, а эти все преграды благородный принц расшвыривал, и все злые великаны сгорали как мотыльки, и эти чистые, только что вымытые ребятишки, с их детской непосредственностью дрожали от счастья и от страха, и хохот их раскатывался по комнате, и когда Марья Ивановна вошла в дом, я оборвал сказку, а они лезли и просили, чтобы я продолжил. А Марья Ивановна сказала о муже:
— Ему решать.
Муж, Виктор Матвеевич, пришел и долго молчал, прятал свой «фонарь», и было смешно, как он его прячет, а я молчал и ждал, когда он скажет:
— Ну и как вы себе это мыслите?
Я сказал, что Сашка письменно и устно покается и перед коллективом свою вину признает, и на кружке мы его обсудим. Виктор Матвеевич поначалу заупрямился и сказал, что этот Сашка бандит, никогда он не покается, что лучше в тюрьму сядет еще на два года, а не покается.
И Марья Ивановна дала мужу посомневаться, а потом разом обрубила разговор и сказала: «О чем здесь рассуждать, покается, так лучше всем будет, и Виктор его простит, мало ли кто дерется здесь, все дерутся, так если каждого сажать, то кто же робить будет, план выполнять кто будет на комбинате том, где рабочих и так не хватает…»
И потом совсем неожиданно для меня пришел и Парфенов, сел в уголочек и стал слушать, а Марья Ивановна ненавязчиво подводила своего хозяина под прощение и заключение свое дала по этому вопросу:
— Надо помочь.
Но помочь оказалось непросто. Приехал участковый, и администрация в поселке завелась, и Сашку уж было совсем решили спеленать и отправить, но снова вступился Парфенов, стал ходатайство писать, и наконец дело кончилось благополучно, и я, сияющий, благодарил Парфенова, и Сашка его благодарил, и Дуся-истопница, на которой собрался жениться Сашка, благодарила его. Парфенов протестовал против благодарности, а мне еще больше нравилась сейчас скромность Парфенова. Он улыбнулся тихо мне, и я едва-едва не бросился ему на шею, чтобы расцеловать.
И тут, как видите, положительность Парфенова не омрачилась, не скособочилась, а, наоборот, застыла в том правильном ряду, который так тщательно выстраивал всей своей жизнью этот человек. И Парфенов от совершенного поступка точно приподнялся, точно еще одну доску прибил к той своей положительности, и мне потом сказал, что опора на положительное является методом воспитания, который мы должны применять в системе педагогических средств. И от этой последней фразы смазалась несколько его положительность, но я тогда не обратил внимания, потому что Парфенов был моим героем, на которого я едва не ссылался в общении с моими детьми. Впрочем, ссылался, потому что у нас с Парфеновым некоторая тайная общность появилась по вопросу о народности. Слово «народность» мы, разумеется, не произносили, потому что оно устарело и пахло от него чем-то противостоящим. И все же кое-какой отблеск от того, что содержалось в этом старом словце, сохранился, и этот оттенок почему-то нас привлекал с Парфеновым. Может быть, потому, что не забылись ему лапти, в которых он в школу ходил, как Ваня Золотых, за десять верст, может быть, потому, что он о Матвее Клейменове рассказывал, что-то по-своему отмечая в нем, а может быть, и потому, что Парфенов с особой трепетностью почитывал шестидесятников, из коих на первое место Писарева, Чернышевского и Некрасова ставил (уж после них шел Тютчев, Фет и другие). Может быть, связывались у него глубинные воспоминания, когда кровь у Парфенова иногда горлом шла, как у неистового Виссариона, когда душа его от волнения по поводу нищеты народной вся опрокидывалась. Как бы то ни было, а никто в школе не глядел на каждую человеческую конкретность (Афонька, Матвей, Ириней и др.) как на представителей народа — больно честь велика — народ-де, это совсем не то, это нечто великое, суммарное. А Парфенов глядел. И на Ваню Золотых глядел, и на Анечку, и на их отцов, и на других многих, глядел все же Парфенов на них как на родные кровинки, которые и составляют единую пульсирующую кровь народной жизни, частицей которой он считал и себя.