— Помогите, Михаил Федорович, разобраться, что правильнее, первое или второе, — объясняю ему оба нравственных хода, которые альтернативным тупиком предстали перед нашим сознанием.
Пропитанный и орошенный коллективным ливнем, Парфенов должен был ответить в соответствии с теми идеями, которые так легко дались ему и на сельсоветской работе, и в армейской службе, и здесь, в школе:
— Конечно, нравственнее вторая позиция: сначала счастье других, а потом уже собственное. — Он продолжает, несколько отклоняясь в сторону, и это чувствуют дети, и я понимаю: можно говорить об одном и том же и одни и те же слова произносить, а все же разный смысл получится…
Конечно, все это оттенки и оттеночки, а главное — и здесь положительность Парфенова была на высоте.
Сюда примешивался еще один нюансик: гордость Парфенова по поводу того, что в его школе детишки ведут не праздные разговоры, а спорят о глобальных сторонах духовной жизни человека.
И я выходил с Парфеновым из класса, и взахлеб рассказывал о своих планах, и не знал, что в его удивительно натуральной положительности уже окончательно созрел план расстаться со мной, как созрело тогда в свое время намерение расстаться с Сонечкой.
И чего в нем больше — бога или палачества, говоря словами Аллы Дочерняевой, я и до сих пор не знаю.
Потом я думал, а если бы не было вот той случайности, если бы я этак смягчил удар, покорился, вошел в нутро набросившихся на меня моих коллег, и там, в их нутре, ласково клубочком улегся, замер бы на какое-то время, исполнительностью так глубоко закутался, что совсем бы меня не стало, тогда бы случилось то, что произошло со мной, или нет?!
Я врос в коллектив, стал действующей его плотью, и тысячи нитей связывали меня с ним. Это на расстоянии люди чужие. А сближаются, когда все вплотную, рука об руку, локоть о локоть. И в мозгу все пропитано не только своими делами, но и делами тех, кто рядом, ибо твой успех, и даже твое нелепое счастье — это их успех и их счастье.
Я был горд тем, что стал частью этого нового для меня ощущения — коллективной воли, коллективных чувств. Я шел на педсовет, как на маленький праздник, поскольку на всех почти предыдущих собраниях обо мне говорили хорошо, и я все больше и больше прирастал к Парфенову, Фаику, Зинаиде, Марье Ивановне, Сердельникову и многим другим.
Мне сказали, что будет заслушан мой отчет о работе. Официально сказали. Так первокласснику говорят впервые: «Мы тебя разбирать будем, на середину поставим, родителей вызовем». А он, дурачок, рад, потому что его заметили вдруг, выделили. И он треплет язычком: «Меня разбирать будут, родителей вызвали». И горд тем, что его «я» выделено среди прочих, и мерещится ему, как будут говорить о нем, как он скакал по партам, так ловко тогда получилось, когда он указку схватил и как саблей ею размахивал, и кричал: «Кто смелый, подходи!» И никто не подошел, потому что он чувствовал себя самым сильным. А теперь его за это разбирать будут, и он счастлив. И неведомо ему еще, что в этом разбирательстве нагнетутся черные силы против него, что колечко вокруг маленького «я» стиснется, и ярость детская, и гнев учительский, и строгость родителей сомкнутся вдруг, опрокинут его, смелого и такого сильного, сомнут, и горькие слезы обиды захлестнут маленькое человеческое «я».
Педсовет проводили в моем классе. Наш классный уголок на стенке с последними фотографиями, наш последний выпуск литературных новостей, расписание Уроков Совершенства. И я — радостный и по-хозяйски уверенный в себе. В чистенькой рубашке (мама отгладила накрахмаленную), в галстуке, тоже особенном — мама сшила. Щеки у меня еще не горят, но вот-вот… Я рассказываю о своих замыслах: о коллективности говорю, которая богатством каждой отдельной личности определяется, об успехах Вани Золотых рассказываю, об Анечке, об Алле, о Скирке и Саше говорю, о школе как о культурном очаге и не забываю сказать (специально в памяти себе зарубил) о том, что мне помогли в работе и Парфенов, и Фаик, и Зинаида, и Сердельников.
Мой захлеб слепит меня: радужные картины меняются перед моим взором, они-то и отделяют меня от коллектива. Мне бы помолчать секунду, забыть, зачернить мою радужность, на секунду увидеть чужие глаза, чужое нетерпение рук, которые места себе не находят, то голову подпирают, то по парте ерзают: когда же он кончит трезвонить, не понимает, что не о том сейчас речь идет, ах какой неумный человек! А мои радужные картины плывут в горячих волнах моей взволнованности — я хочу, чтобы все видели моих ребят сильными, гражданственными и гармоничными, я доказываю, что дети чище и лучше нас, что это всегда так было и будет, что в этом смысл и жизни и прогресса, что нам, взрослым, есть чему учиться у наших ребятишек: и нравственному чутью учиться, и нравственному поступку, и этой бесконечной энергии созидания.