Педагогика Сухомлинского — это не голословный призыв к доброте и пасторалям, как пытались трактовать его некоторые ученые-педагоги. Государственность логики Сухомлинского состоит в том, что он идет от жизни, от потребностей общества, от необходимости решать сегодняшние задачи современной практики. Им фактически в синтезе решается пять основных, актуальных проблем воспитания подрастающего поколения: формирование интеллекта в единстве с эмоциональной культурой, здоровье детей в единстве с трудом, воспитание чувства красоты в единстве с этическим воспитанием, формирование нравственно-волевых черт в единстве с коммунистической направленностью личности.
Говоря о государственном подходе, мне бы хотелось сказать о непременной согласованности целей воспитания, выступающих в качестве социального заказа, и целей, которые ставит семья с ее непременной ориентацией на формирование счастливого человека, и целей, которые ставит перед собой школа, и целей самого ребенка в связи с его отношениями к целям вышеназванным.
Гармония целей и адекватных им средств как раз и составляет основу государственного подхода к воспитанию. И если эту гармонию не способен постичь руководитель народным образованием, отстоять и способствовать ее развитию, он неизбежно станет выступать в качестве тормоза в вопросах воспитания, в том социальном процессе, каким является современное формирование человеческой личности.
Конфликт, который произошел в Соленге, может показаться незначительным.
Это действительно так. Но природа всех педагогических конфликтов схожа именно тем, что они все социальны по своему характеру, ибо незначительное, малое, всегда соединяется с глобальным, великим, ибо в воспитании нет мелочей, в воспитании человеческих сердец все значимо.
Вот я и теперь думаю, ну а если бы меня тогда на педсовете не понесло, если бы я выслушал все замечания и, как положено в таких случаях, признал бы все, может быть, даже, не внутренне признал, а так, внешне, не то чтобы совсем прикинулся, а так, наполовину, чтобы уважительность коллективу полная была показана, — тогда стал бы продвигать мое увольнение Парфенов?
Вот такой вопрос я задаю и теперь, потому что эта же модель, какая была в Соленге, потом в моей жизни повторялась многократно, и я ни разу не мог заранее до конца точно решить, рассчитать, как же я буду вести себя при очередном раунде.
А тогда впервые я выступил против суррогатов коллективности, и кто знает, может быть, и Парфенов, и Фаик, и другие еще не знали, чем все это кончится, может быть, они не знали, что меня понесет, может, думали: «Дадим ему чертей, ткнем его физиономией в грязь да нажмем сверху, чтобы в той грязи ему дышать нечем стало, чтобы он вырывался и молил о пощаде, да и делу конец», а оно получилось как-то совсем по-другому: что же делать? Если бы бесчестным был Парфенов, тогда и мог бы он что-то придумать, но Парфенов был абсолютно положительным человеком, поэтому всякие подлости исключались. Да и время уже подпирало другое: был май пятьдесят четвертого.
Наверное, этой ущемленности не пережил сначала Парфенов, зато потом, как мне передавали, всю жизнь мучился, как же он так гнусно обошелся со мной. А собственно, в чем же гнусно? По тем временам совершенно благородно обошелся. Не стал заниматься разбирательством, а как понесло меня на самую вершину эмоциональных волн да как я подорвался на них, так он и покинул мои минные поля. Нельзя же ему с сумасшедшим разговоры разговаривать: Парфенов был человеком солидным, обстоятельным, а тут одни вулканические извержения, порода летит в разные стороны, дымом пахнет, жареным потянуло, — нет, нечего ему здесь делать, вот соберется с мыслями, обсудит все, посоветуется с кем надо, а потом и решение созреет, и порядок будет.
А я остался тогда один. Впервые ощутил это холодное противостояние. Не то чтобы я и группа против коллектива, а только мое одно голое «я» против всего коллектива. Еще вчера — друзья, картошку сажали, прикуривали, закуску я подавал и Фаику, и Сердельникову, и Полякову подавал, а теперь все ушли — и это не где-нибудь в большом городе, где можно укрыться, а здесь, в Соленге, где ты живешь будто за маленькой витринкой такого камерного универмага — весь на виду, куда бы ни пошел, а все равно из окон, из дворов, из переулков — все равно ты виден всем, твои опущенные глаза видны, твои плечи приподнятые видны, твои вспотевшие руки в карманах видны, твои губы видны, и во все твое лезут чужие глаза, чужие руки, чужие головы, чужие голоса над тобой пересекаются. И дети знают уже обо всем, и родители уже знают обо всем, и моя мама уже знает обо всем — все всё знают. И мне пора знать, и я хочу знать, хочу все до тонкости понять, как и почему все это вышло, черт побери. Я стал думать, что же произошло. Чего они как с цепи вдруг сорвались? Что я сделал такого, что надо было вот так вдруг напасть? Ведь с директором до самой последней минуты были у меня отношения самые наилучшие, так мне казалось, по крайней мере. Да и с коллективом тоже было хорошо. Вместе праздники встречали, вместе за грибами ходили. Ни от чего я никогда не отказывался. Стал я ворошить и прошлое — вроде бы не было ничего предосудительного в моем поведении. Потом мне скажут, что Парфенов многое для меня сделал, а я этого не оценил, не понял, остался неблагодарным.