Мои беды шли от того, что я стал идеализировать всех, кто хоть в чем-то мне помогал. Я верил в лучшую часть парфеновской души. Мне казалось, он видел во мне себя несвершившегося. Поэтому мысль, будто Парфенов хочет, чтобы я уехал из Соленги, я отбросил как несправедливую. Однажды даже, как дурак, спросил:
— Михаил Федорович, вы хотите, чтобы я уехал из Соленги?
— Откуда вы взя-я-я-ли, — сказал он, заикаясь. Это потом я уже припомнил, что ответил он мне, чересчур заикаясь. И глаза у него хотя и слезились, а все равно были холодными.
Я успокоился: Парфенов был на моей стороне. Но кто же тогда против меня? Оставаясь наедине с собой, я анализировал все происшедшие события. Это отвратительная работа: неотступно думать и разговаривать наедине с собой о разных неприятностях по работе. Не найдя тогда никаких приемлемых аргументов на поверхности, я стал копать вглубь, но и в глубине было все чисто. Конечно же, была и иная глубина, которой я сам не хотел приоткрывать и которую крепко держал за семью замками и прикрывал той правильностью, где искренние мои крикливые интонации как нигде были так кстати, хотя и не было в этом двурушничества или подпольничества, но была какая-то тайная смесь предосторожности, в которой пряталось мое истинное «я». Впрочем, и тайности не было в этом, не мог я скрывать своих чувств, я весь был на виду, в наготе и беззащитности… Я припоминал мои последние встречи.
Пригласили меня тогда в дирекцию комбината. Какие-то слухи дошли и туда. Я насторожился. Заранее ощетинился. Человек, с которым предстояло встретиться, всегда был мне симпатичен. Что-то было в его лице: задумчивость и даже загадочность какая-то. Не похож он был на других: подчеркнуто вежлив, аккуратен, предупредителен.
А в те дни, когда пригласил меня, он казался мне чудовищем. Я вошел к нему, уже ненавидя его, предугадывая неприятность разговора. И внешность его тоже мне показалась подозрительной и прегадкой. Он сидел напротив меня, весь желтый, высушенный, гладко-блестящий: блестели волосы, прижатые к крутому лбу, блестели руки с длинными пальцами, лицо блестело чеканно, каждая черта в отдельности правильная, а собрать в кучу — и эта правильность разрушалась. Улыбался начальник:
— Как живете? Как работаете? Что читаете?
И меня понесло в скоморошество.
Ах, я очень люблю работу, очень хорошо живу, читаю нужную литературу, и по-немецки «Новое время» читаю. Народ здесь хороший. Я обязан народу, трудится он в поте лица и дает нам право на жизнь, потому я и самодеятельностью занялся, и кружок, и лекции народу — одним словом, все, чему меня учили, все стремлюсь отдать людям и постоянную заботу ощущаю со стороны директора, со стороны администрации поселка, во всем мне помогли: вот и квартиру новую дали, теперь жить только, я и дальше буду стараться, разве только чтоб помогли мне для клуба грим купить да парички, мы бы Островского поставили и Мольера, народ после работы падкий до смеха, а здесь надо смеяться, чтобы, конечно, здоровый смех был. А костюмы сами сошьем, народ поможет, все любят хороший спектакль. А народ здесь талантливый — вот Саша, какая душа у парня, только отбился немного, как он говорит, загудел, но самодеятельность его может выправить, уже материться меньше стал, на сцене один раз ругнулся нецензурно, но мы его как следует проработали — помогло, стал Саша теперь в вечернюю школу ходить, ведет себя превосходно.
Я, конечно же, всего этого не говорю, но моя подобострастность взыграла, хочется развернуто рассказать, что сделано было мною для поселочка. Я ему кратенько, можно сказать, развертываю все, а сам жду чего-то нехорошего. Нет ничего такого за моей душой, чтобы можно было крепко придраться ко мне. Были, конечно, случаи, грубые оплошности, можно сказать. Помнится, как у Саши в одном спектакле вылетело недозволенное словечко, и в зале хохот пошел, и аплодисменты были, и потом мне все же сказали, что аплодировал нежелательный элемент. Я, конечно же, за это словечко нес полную ответственность.
Нет, с этим нюансом все в порядке. Очень понравилась начальнику моя подобострастность. Он эту подобострастность будто вдвое сложил, разгладил своими длинными пальцами — и в папочку, на том и беседа наша закончилась.
Постукивал он по столу своими продолговатыми пальцами, о чем-то своем думал и вдруг спросил неожиданно:
— А как ваш племянник?