Я хотел, чтобы дети почувствовали свою причастность к истории. Чтобы осознали необходимость своей судьбы. Во мне сидел этот щемящий, ликующий, обнадеживающий зов моей судьбы. Каким образом он появился? Когда вспыхнул? Как и чем поддерживался? И всегда были какие-то подтверждения. В книгах. В жизни. Очищающие горячие слезы накатывались, когда реальное историческое лицо обнаруживало благородство и готовность погибнуть за свободу и справедливость. Я был убежден в том, что и каждый из моих питомцев устроен точно так же. И хотел добраться до их глубины. И когда добирался, то видел, что их глубина еще глубже, еще чище.
Я знал — чистое и высокое не может быть ни бесстыдным, ни демагогичным. Чистое и высокое всегда способно затронуть детское сердце, вызвать ответное чувство.
Инсценировка, подготовленная Барашкиным, Кузьминым и Лакшеевым, создала какое-то особое напряжение в классе. Костя недавно приехал в наш поселок из большого города. Я поразился тому, что один ученик может изменить всю атмосферу в классе. Костя был не только начитан, он еще знал что-то такое, что выделяло его среди других. В нем было какое-то особое достоинство. Он разговаривал с учителями на равных. И ему это прощалось, поскольку он не только хорошо учился, но и участвовал в общественной работе.
У Кости было какое-то особенное лицо. Он был похож, мне казалось, на петрово-водкинского мальчика на красном коне. И в глазах не то чтобы застыл трагизм, а скорее было понимание предстоящей судьбы. Надо отдать должное Парфенову: он с большим вниманием отнесся к Лакшееву. Когда Марья Ивановна однажды заметила: «Не надо бы в комсорги Лакшеева выбирать», Парфенов сказал: «Надо». Ребята любили его. Особенно Барашкин. Я почему-то, когда читал герценовские слова: «Будущее России в мальчиках», думал сначала о Косте, а потом уже о других. Костя внес в класс совсем другую жизнь, чем та, которая была в моем выпускном десятом.
В моем десятом классе присутствовала какая-то основательная крестьянская обстоятельность, от которой я уставал. Уставал от их молчания, скованности, замороженности. А в этом разбитном восьмом шастал весенний ветер. И этот ветер был занесен не только Лакшеевым, но и еще четырьмя приезжими — детьми геологов. Но все равно, выражаясь теперешним языком, лидером был Лакшеев. Это он предложил вариант инсценировки, в которой объединились разные эпохи в лице Рылеева, Лермонтова и Герцена. Он увидел связь между ними, когда читал «Былое и думы».
Барашкин играл Рылеева и читал стихи гневно и обвинительно:
Мне казалось, что исчез исповедальный тон, какая-то крикливость получилась. Я боялся, что это заметят проверяющие. Но ни Фаик, ни Парфенов, ни Софья Николаевна этого не заметили. Фаик снова стал о чем-то шептаться с Софьей Николаевной. Я знал отношение Фаика к моим урокам. Вчера подошел к учительской. Дверь была приоткрыта, и я слышал голос Завьяловой: «Опять пишут инсценировки. Барашкин Рылеева играет». Марья Ивановна сказала: «Чертей бы надавать этому Барашкину. В воскресенье опять дрался с приезжими». И Фаик спросил: «А кто такой Рылеев?» — «Это декабрист, которого повесили», — ответила Завьялова». — «Барашкин кого угодно будет играть, лишь бы не учиться», — это Марья Ивановна сделала вывод. «С этим пора кончать», — сказал Фаик. Я тогда распахнул дверь, и все замолчали, я тоже стал копаться в журнале, а сам бубнил вполголоса: «Но есть, есть божий суд, наперсники разврата…» «Что это вас на такие стихи потянуло?» — улыбнулась Завьялова. «Инсценировки ставим по первой половине девятнадцатого века, — сказал я с вызовом. — Барашкин Рылеева будет играть!» В учительской замолчали тогда. Должно быть, поняли, что я все слышал, о чем они говорили раньше. И мне, помню, хотелось, чтобы они что-нибудь сказали, и я приготовился ответить чем-нибудь оскорбительным. Но они молчали, и это еще больше меня разозлило. А потом стало обидно так, что я едва не заревел. И я побежал к детям и предложил им встретиться вечером на зеленом косогоре. А теперь в классе я слушал, как читал Лермонтова Лакшеев, слушал, а сам вспоминал, как прекрасны были дети вчера на косогоре. А Лакшеев читал нарочито медленно, и в классе стояла вызывающая тишина. Он читал так, будто не знал, какие дальше строчки будут идти, и все ждали: вспомнит Лакшеев или не вспомнит, а он отлично помнил, обводил класс глазами, будто допрашивая каждого, будто заглядывая в душу каждому, будто напоминая о том разговоре, который вчера был на косогоре, и слова звучали как исповедальное признание, и в них был, на мой взгляд, истинный Лермонтов: