Я слушал Лакшеева, а перед глазами были вчерашние картины, когда я с детьми беседовал на зеленом косогоре. Мы по очереди читали Рылеева и Лермонтова, и я говорил:
— Не то. Не нужна здесь декламация.
— А как надо? — спрашивала Оля Крутова.
— Я не знаю, как надо, — ответил я. — Я чувствую, как надо, а не могу объяснить. — Нарочно так сказал. Я однажды понял, что если так говоришь детям, они изо всех сил стараются, чтобы прийти на помощь учителю. Но я действительно не знал, как надо читать стихи о своей смерти. Мне еще ни разу не приходилось в жизни умирать. Но я много думал о своей жизни и о своей возможности умереть. Умереть непременно за что-то. Но я никогда об этом никому не говорил. Другие, я помню, говорили. Мой друг Маркелыч однажды сказал: «Я бы отдал свою жизнь, если бы это привело к счастью других людей». Я тогда подумал: «Такая мысль никогда не приходила мне в голову. Значит, я совсем плохой…» Я рассказал об этом детям на зеленом косогоре.
— А я бы тоже отдала… — тихо вдруг проговорила Таня Косичкина.
А я сказал:
— Тут такие слова: «И радостно, отец святой, я жребий свой благословляю». Радостно. Без обид. Без злобы. Как понять это?
— Я скажу! Я скажу! — это снова Барашкин, как на уроке, и никто его не слушал, и дети тихо улыбались, не глядя на Барашкина, а он все кричал: «Я скажу!» — и руку тянул, как при опросе. Костя сидел и о чем-то своем думал, а потом сказал:
— Можно мне? — И он прочел с этими жуткими паузами, и я растерялся и не знал, как решить: хорошо это или плохо. А дети оценили:
— Правильно. Костя нашел…
И я кивнул головой. А Барашкин запротестовал:
— Не согласен, — и прочел стихи со злостью, с металлом в голосе.
И я подумал: пусть будет так. Один читает с вызовом, а другой смиренно. В этих двух линиях что-то есть. Я сказал об этом детям.
— А что? Это здорово, — вставил Барашкин. — Только тогда Лермонтова должна читать девочка. Они тихие и смирные.
— Не смирные, а смиренные, это разные вещи, — пояснила Оля Крутова.
— Смиренность — это не значит слабость, — сказал я. — В Лермонтове не только вызов, но и смирение жалоб, и тихая грусть, и таинственная нежность. Это слова Белинского.
— Лермонтов не смиренный, — это Саша Кузьмин сказал. — Он сильный.
— Лермонтов всегда мучительно размышлял, — ответил Лакшеев. — А размышлять — это не значит орать о себе. У него гнев сдержанный…
Я тогда думал: а я не могу сдерживать свой гнев. У меня нет и сотой доли той силы, какая была у семнадцатилетнего Лермонтова. А мне уже двадцать два, а все равно силы нет. И смиренности нет, как у Маркелыча, моего друга. А есть только крикливая слезливость. Черт знает что. Даже Лакшеев сильнее меня. В нем столько достоинства. Он сказал Фаику: «Скажите, пожалуйста, Фаик Самедович, почему вы так Барашкина не любите?» Вежливо спросил. Так вежливо, что ребята замерли. А Фаик в ответ: «А почему я должен любить нарушителя?» — «Барашкин способный, и еще он хороший товарищ», — снова тихо и вежливо произнес Лакшеев. «Ты напрасно его защищаешь. Это не по-товарищески», — сказал Фаик. «Я подумаю над вашим советом», — спокойно съязвил Костя. Мне в подробностях и в лицах рассказал об этом мой племянник. Я слушал тогда и думал: «А я бы так не смог. Я чуть что, так и лезу на рожон». И Марья Ивановна мне даже заметила: «Вы сами даете им материал. Против себя работаете…»