Выбрать главу

Я говорил несвязно. Захлестывало. Будто это был мой последний час. В голове сверлило: только бы звонок не прозвенел. Я хотел успеть. Хотел еще рассказать о таком, чтобы перестал ухмыляться Фаик. Я хотел защитить Лермонтова. От врагов прошлых и будущих. Защитить от равнодушия. От сытого смеха. Все доброе хотел защитить. Достучаться хотел до детских сердец. И это, может быть, удалось.

Блеснула молния в классе и по-новому высветила детские лица. И радостно мне и горько было. А горько от того, что ощущаю где-то у себя внутри отвратительный комочек: есть какая-то ужасная спекулятивность в моем стремлении будоражить прилюдно детское сердце. Тогда были в моде открытые уроки. Все старались, все из кожи вон лезли. Я видел Завьялову и даже Фаика на этих открытых уроках. Горели! Огненными пятнами покрывались их лица. Жаркий дух от них шел: и дети привыкли к такому ажиотажу. Не все можно открывать, думал я много лет спустя. У искренности тоже есть свои пределы. Что-то должно остаться и недосказанным. А тогда я распахивался до конца. И это, должно быть, было ужасно. Гражданственность напоказ.

За дело общее, быть может, я паду, Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу; Быть может, клеветой лукавой пораженный, Пред миром и тобой врагами унижённый, Я не снесу стыдом сплетаемый венец И сам себе сыщу безвременный конец…

Я читал эти прекрасные стихи и не ощущал того, что искренность оборачивалась фальшью, ибо праведность становилась моим средством самоутверждения.

Я и теперь не могу для себя объяснить, каким образом высекаются из души абсолютно подлинные искры гражданственности. Но бесконечно верю в то, что если в гражданственности замешана непорядочность, хоть чуть-чуть, самую малость, то такая гражданственность обречена на перерождение. И наоборот, последняя граница порядочности — всегда гражданственность, то есть тот рубеж, на который личность выходит, защищая интересы общества, жертвуя, если надо, своим благополучием.

Тогда, тридцать лет назад, я это хорошо помню, во мне жила эта острая потребность служить истинному. И я стремился найти понимание. И нашел его в детях. И был счастлив.

Помню, в те далекие дни я, готовясь к этому проверочному уроку, много думал.

Ночью не сомкнул глаз. Так разобрало меня и от лермонтовских стихов, и от высказываний его современников.

Я готовился к чему-то большему, чем урок. Какой смысл в поэзии, если она не служит мне сегодня? Если не трогает сердца? Почему я не имею права на те чувства, какие охватывали поэта?

Потом, когда я останусь один на один с собой, мне будет неловко от моей горячности: кто я такой, чтобы думать так высоко?! Мой удел — выяснять отношения с Марьей Ивановной, сажать картошку, скоблить железной щеткой некрашеные полы и пить водку с Иринеем. Иного рода гордыня потом захлестнет меня. Но это потом. А тогда, на уроке, мне хотелось и себя и детей приобщить к той чистоте, какая сверкала в бессмертных стихах поэта. Мне казалось, что поэт и учитель живут по одним законам: пробуждают духовный голод и насыщают духовно. У каждого времени своя «чернь». И у каждой черни свои традиции и свои методы защиты своей стадности и покоя. Лермонтова и при жизни обвиняли: «Какое, дескать, имел право говорить от имени всего народа, России». Это Лермонтова! А как же с простым смертным? Каковы их права? Как же я обрадовался Блоку, когда нашел у него такие слова: «Писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею, и в те минуты, когда ее измученное тело хоть на минуту перестают пытать, чувствует себя отдыхающим вместе с нею».

Я произношу эти слова в классе. Жду отклика в детских глазах: хорошая тишина стоит в классе. И новая уверенность подступает ко мне. И, может быть, я снова перегибаю, слишком в лоб говорю: каждый имеет такие же права, как и поэт, так же страстно любить народ, любить родину. Я знал, что если мои акценты будут замечены, скажем, Парфеновым или Фаиком, упрекнут непременно меня: «Слишком много личного к уроку прибавляете. Теряется объективность». Я считаю по-другому: усиливается объективность. То, чем живет учитель, чем сам бывает потрясен, то и детей потрясает, дает жизнь их духовности. Без этих потрясений нет ни родины, ни воспитания, ни личности. Именно такой любовью и таким чувством наполнена поэзия Лермонтова.

И весь смысл литературы, педагогики, культуры, может быть, и состоит в понимании того, как «развиваются звенья единой цепи рода». Это тоже мысль Блока. Он говорит: в каждом человеке откладывается либо нечто новое, либо нечто более острое, чем есть в этой жизни. И человек, я так понял, ценою своих потерь утверждает это новое. Меня поразили размышления Блока: человек способен утверждать новое и ценное для общества только ценою личной трагедии, ценою жизненных неудач, падений. И я об этом не просто сообщаю, я снова подвожу под свой рассказ некоторый подтекст, который очевиден детям, а раз детям очевиден, значит, должен он, этот мой подтекст, зацепить и присутствующих. Я говорю так, точно уверен, что они сделают тот последний шаг, чтобы во имя правды и справедливости лишиться, быть может, и последнего куска хлеба и жизни. Я вижу, как пламенеют лица у у Барашкина и Кости Лакшеева, как тиха и самоотверженна Таня Косичкина, какой наполненностью и решимостью светятся лица Оли Крутовой и Тани Шугаевой.