На третий день Серка нашла помойку, а в ней — несколько сухих хлебных корок. Никогда она не лазила по помойкам, вообще не знала о них, а вот теперь голод заставил. С той поры, как заболел хозяин, она ничего не ела и эти хлебные корки проглотила, почти не жуя. Можно было еще кое-чем поживиться, но сзади подкрался дворник и изо всей силы ударил метлой. Серка взвизгнула, убежала за ограду.
Наступила четвертая ночь, пятая, шестая… Место под березой, где теперь постоянно находилась Серка, округло заледенело и походило на лежку, какие оставляют после дневки в мартовском снегу лисы. Помойка давала ей кой-какое пропитание.
— Чья это там собака? Дворника, что ли? — спрашивал один больной у другого, стоя у окна.
— Если бы дворника, не лупил бы. Жизни ей не дает. Да и конура хозяйской собаке полагается. Так, бродяжка…
— Не похоже что-то. Лайка все же. Смотрит-то как на нас! Все глаза проглядела. И каждый день, каждый день! Скорей всего кого-то потеряла.
И как-то незаметно уже не только эти двое, а многие больные стали подходить к коридорному окну и подолгу смотреть-гадать, что же это за страждущая псина? И она не уставала смотреть на них и тоже по-своему гадала: где же тот, кого она ждет, и радостно подпрыгивала, призывно взлаивала, виляла хвостом, если вдруг замечала среди людей мужчину, похожего на ее хозяина…
Теперь даже тяжелобольные, неходячие, прослышав о собаке, спрашивали у товарищей: «Ждет?»
— Ждет! — отвечали им, и лица больных светлели.
Прошел месяц с того дня, как Ефима Петровича с воспалением легких привез Алешка в больницу, а Серка все неотлучно ждала его. Тем временем наступила весна, днями все выше вставало солнышко, под березами с южного обогрева обозначились затайки. Теперь можно было проводить ночи под любой из них, а Серка неизменно ложилась на старое место, в свое гнездо.
— Почему она все под одной и той же березой? — как-то спросил тот самый, чаще других наблюдавший за собакой, больной. И себе же ответил: — Потому что эта береза ближе других к нашему общему окну. Честное слово, если бы не эта собака, я бы, наверно, еще долго не поднялся с постели!
И его поняли, не засмеялись над ним…
Наконец наступил день, когда и Ефим Петрович вышел из палаты, направился к окну. Он тоже уже знал о собаке. И вдруг закричал:
— Да ведь это Серка! Серка моя!.. Ты почему здесь-то?!
— Она давно тут, — сказали ему, — еще с холодов.
Ефим Петрович не был сентиментальным человеком, а теперь как-то сник, глаза повлажнели. И заговорил тихо:
— Подумай-ка, родной сын не удосужился попроведать меня, а она, Серка, считай, всю болезнь у моей кровати высидела. Теперь-то уж я наверняка выживу… Вот приструнить бы дворника, чтоб не махался лишку-то. И она меня дождется…
СИРЕНЬ
Всю осень я прожил в деревне у милой и заботливой бабки Палаши. Она была одинока, старика схоронила лет пять назад, а детей, как говорила, «бог не дал». Но бабка Палаша давно примирилась со своим одиночеством, на здоровье пока не жаловалась и содержала хозяйство в полной исправности.
Просыпалась она рано, когда на дворе начинало чуть брезжить. Сквозь сон я слышал, как она, поскрипывая досками, спускалась с полатей, шаркала босыми ногами по полу и что-то без конца наговаривала. Видно, с тех пор, как осталась одна, бабка привыкла беседовать с вещами, со скотиной и просто с собой. Я слышал, как она щепала на кухне лучину, разжигала печь, погромыхивала ухватами и горшками; из кухни сочился запах разогретого коровьего масла и жирных мясных щей. Затем бабка замешивала корове пойло, уходила в хлев, оставляя избу открытой, и слышно было, как она ласково, нараспев разговаривала там с комолой Буренкой:
— Просу-ужая ты у меня, корми-илица ты моя…
Всегда в это время вставал и я. Умывался ледяной водой из рукомойника, подвешенного на перильце крылечка, прямо в сенях пил из глиняной кринки холодное молоко, проходил в комнату и садился за стол. Садился и ждал бабку. Я уже привык к тому, что она, выпроводив скотину на выгон, входила в горницу со скатертью в руках и извиняющимся голосом, по-местному песенно растягивая слова, говорила:
— Погодил бы, соколик, малехонько, я вот скатерочку чистенькую наброшу.
Непонятно было, для чего бабка Палаша каждое утро меняла на моем столе скатерти, но, видно, такой обряд в этом доме велся исстари. Я покорно собирал бумаги и стоял, прижав их к груди, пока бабка проворно сдирала скатерть и расстилала новую. От свежевыстиранной холстины пахло мылом, вениками и речным холодком. И еще пахло осенью.