Выбрать главу

Надя вспомнила об этом, глядя на дремлющую бабушку. У нее была такая же маленькая серая голова. Не больше кулака.

Последняя стадия болезни смягчила бабушкины черты.

Она всю жизнь держала лицо на привязи, как опасного охранного пса. Лицо было как пес – настороженный, мускулистый, жестокий, готовый наброситься и разорвать в клочья. И вдруг цепь лопнула, а пес, вместо того чтобы набрасываться на неосторожных прохожих, потянулся с хрустом и убежал за горизонт, расслабленно повиливая пушистым хвостом.

Бабушкины истонченные злостью губы расслабились, и уголки рта даже подтянулись вверх, изображая подобие улыбки.

Глаза всю жизнь были как сталь, а стали как опустевшие окна дома под снос.

Бабушка спала и во сне – это было видно – о чем-то мечтала. Что-то хорошее ей снилось, светлое.

Иногда Надя, подкравшись и еле дыша (бабушкин сон был чутким, как у собаки, даже когда ее окутал ватный кокон болезни), укладывала маленькую Ирочку рядом, на пропахшие лавандой и аптекой простыни. И бабушка во сне обнимала ребенка рукой, неосознанно, а Надя стояла рядом и плакала, потому что это было самое неожиданное и трогательное, что она видела во всей своей жизни. Куда там первая весна, в которой ей захотелось любить, куда там первая осень, в которой ей захотелось сдохнуть. Нет в целом мире ничего более нежного, чем эта картина: желтая усохшая рука, обнимающая посапывающего ребенка. Так малыш прижимает во сне плюшевого мишку – формально предлагая защиту, но на самом деле испрашивая ее. Надя никогда не видела бабушку такой. Оказалось, что под панцирем она нежнее устрицы, которой случайный любовник однажды угостил Надю во французском кафе, и та нашла, что никогда в жизни не ела ничего вкуснее.

Так хотелось бы закончить книгу тем, что они помирились и приняли друг друга такими, какие они есть, – три женщины семьи Суровых. Но этого не случилось, и бабушка все равно умерла, и последним ее словом, обращенным к Наде, было не «прости», а «неудачница!», привычное и почти не причиняющее боли, как прикосновение отцветшей крапивы. А мама укатила не то в Ярославль, не то в Суздаль и не застала ни смерти, ни похорон. Всем занималась Надя одна, и это было хуже, чем сама смерть, – и наигранное сочувствие похоронных агентов, и неузнаваемая бабушка в гробу – в белом, по-деревенски повязанном платочке она казалась совсем дряхлой старушкой, и куда подевались ее стать, мощь и стальной ее стержень. И оплывшая сотрудница морга, которая никак не хотела объяснить, почему тело все не выдают, хотя назначено было к девяти утра, а когда Надя сорвалась, обозвала ее истеричкой. И могильщики, которые, работая лопатами, тихо переговаривались о чем-то своем – кажется, о фильме «Аватар». И знакомое лицо на заказанном в спешке кресте. В гробу лежала чужая тихая старушка, а с креста насмешливо смотрела Надина бабушка, привычная, с поджатыми малиновыми губами, и вместе с крестом этим и пришло осознание потери – хотя Надя так до конца и не могла разобраться, любит она бабушку или нет. На кладбище и на импровизированных поминках никого, кроме самой Нади, не было. Она попыталась позвать соседку с пятого этажа – видела однажды, как она разговаривает с бабушкой во дворе. Но та неожиданно отказалась, причем довольно грубо. Надя напекла блинов и выпила водки – две полные рюмки.

А умерла бабушка тихо, во сне. На рассвете Надя привычно прокралась в ее комнату с накормленной Ирой в руках. Сначала ей показалось, что бабушка спит, и она привычно положила дочку рядом. Но пергаментная рука не шелохнулась навстречу молочному младенческому теплу, зато Ира широко открыла глаза, серьезно посмотрела на мать и заплакала. Двухмесячные дети никогда не плачут тихо. Надя потрогала бабушкин лоб и обнаружила, что та давно остыла.

На девятый день объявилась мама – нарядная и с тортом. Все это время она была вне зоны действия Сети и даже не знала о бабушкиной смерти. Надя ей сухо сообщила – та разрыдалась так экспрессивно, что захотелось ее ударить. Но вместо этого она налила маме чай. Съев почти весь торт, мама ушла – ее ждал мужчина, которого надо было нежить, а Надя осталась с дремлющей Ирочкой вдвоем.

Дочь была такой маленькой, что пока не нуждалась даже в игрушках, но Надя смотрела на нее и представляла, как сладко будет подарить ей мир.

Ира улыбалась во сне.

Ее улыбка была как связка разноцветных платков в цилиндре фокусника, как фальшивый козырной туз за пазухой шулера, – одно движение ловких пальцев, и сценарий меняется.

Как солнце в рукаве.

Наде было одиннадцать лет, она последний год жила в Большом Палашевском, но еще не знала об этом. Был ноябрь, и все было плохо, хуже некуда – четвертная тройка по математике и безответная любовь. По утрам Надя плакала – ела привычный бутерброд с сыром и плакала, а однажды написала ручкой на предплечье: «Жизнь – дерьмо!», и в тот день ее чуть из школы не выгнали. Но мама ни о чем не знала, а по утрам она и вовсе спала. Она считала, что для богемы просыпаться раньше полудня – грех. А Наде было обидно. И вот однажды серым слякотным утром она плелась в школу, с ненавистью глядя на окружающий ее серый мир. Серым было все – дома, небо, лужи, лица встречных прохожих. И вдруг она почувствовала, как что-то мягко царапнуло ее руку, чуть ниже локтя, – какой-то посторонний предмет, непонятно как оказавшийся в рукаве ее заношенного пальто. Надя остановилась, стянула промокшие перчатки, просунула озябшие пальцы между ветхой шерстью пальто и посиневшей своей кожей и наконец извлекла на свет небольшой золотой кружок.

Солнце, вырезанное из золотой фольги неуверенной, словно детской рукой. И на нем – надпись:

«Доченька, я тебя люблю!»

И тогда она поняла, что любовь – разная.

Для кого-то – самопожертвование, фонтан донорской крови для жадно сосущего прикормленного вампира. Для кого-то – вулканическая страсть, для кого-то – почти стыдная слабость, для кого-то – мерное пощелкивание кнутом и святая убежденность, что без жестоких ударов любимый не выдержит кросс. Для кого-то – отданное семя. Сначала оно распустится в неведомую зверушку с короткими тощими ручонками, а потом и в настоящего человека – и будет тот себе расти, как трава сорная, а потом и стариться, как пыльный дворовый пес, вдали от сеятеля, который свое давно отлюбил. Для кого-то – тюрьма с карцером, сырыми подземельями и штатным Великим Инквизитором. Тепло мерцающего очага, электрический картежный азарт, синтетический наркотик нового поколения. Прекрасный сад, в котором зацвели вишни. Серная сауна преисподней с пляшущими чертями, поделенный надвое хлеб, бескрайний океан с затопленными пиратскими кладами. Старая фотография с полустертым лицом. Для кого-то весь мир к ногам, а для кого-то – солнце в рукаве.

Глупая осенняя креза, Небо цвета тусклой бирюзы. Пить прозак, давить на тормоза, Предвкушать озоновость грозы. То бодришься – хренов Кибальчиш, То молчишь – оборванный Гаврош, По утрам – натянуто остришь, Ближе к ночи – в одиночку пьешь. Чаще водку, реже – каберне, Так недолго и пойти ко дну. Впрочем, есть отрада и на дне: Выть на полноблинную луну. Шашки, нарды, изредка – петанк. Завернувшись в утро, как в саронг, Ты ныряешь в день, как пьяный панк В мутнолицый медленный Меконг. И морзянкой твой сердечный стук Увлечет куда-то на восток, Твой недуг, как Шива, многорук И, как он же, грозен и жесток. Осень канет в черную дыру, Значит, и тебе давно пора — Улетаешь сдуру поутру Редкой птицей в сторону Днепра. Вся надежда – маленький секрет, Многослойный, как грибной кокот, — Серый сброд, тоскливый пьяный бред Обернутся в праздничный джекпот. Где-нибудь у Спаса-на-Крови, Улыбнувшись, но едва-едва, — Мол, такая штука, се ля ви — Солнце достаешь из рукава.