Стоим мы у края поля — пшеница высокая, колос налитой, в лунном свете будто серебро переливается. А от того поля… не то чтобы холод, но такое ощущение, будто воздух там другой, густой, как кисель. И тишина — не добрая, не спокойная, а такая, что уши закладывает. Ни сверчка, ни птицы, даже ветер притих.
Я снова её уговаривать — бесполезно. Милка дрожит вся, грива взмокла, а потом вдруг как дёрнется вбок, да так резко, что я едва в седле удержался. Оглянулся — а по краю поля, меж колосьев, будто тень скользит. Толи человек, толи зверь — движение, плавное, как волна по траве. И шуршит что‑то, тихо‑тихо, будто соломой перебирает.
Нина замолчала, глаза её всё ещё были расширены, будто она сама видела ту тень в пшенице. Соседка перекрестилась, шёпотом пробормотала что‑то про обереги, а в воздухе повисла тяжёлая, тягучая тишина, нарушаемая лишь отдалённым криком домашней птицы. Нина облазала сухие губы и продолжила:
А тут — слышу: «шух‑шух‑шух» — будто кто‑то крадётся по пшенице, стебли перебирает. Звук ровный, мерный, будто шаги, но слишком лёгкие. Сердце ёкнуло: можа, девчонка, что пропала? Черт её разберёт — дети часто шалят неслухи…Сам то, я эту историю лишь на слуху. Время не было, работал много давеча.
Я втянул воздух, собрался с духом и крикнул в сторону поля, стараясь, чтоб голос не дрогнул:
— Маруся! —вспомнил я имя. — Еже ли ты — выходи!
В ответ тишина. Только пшеница шелестит, да ветер в ушах свистит. И вдруг — над волной золотистых колосьев что‑то появилось. Я глядь, а там рука. Бледная, тонкая, будто из воска, медленно поднялась, словно вынырнула из моря зерна. Пальцы слегка подрагивали, будто манили: «Иди сюда…»
Я застыл, в горле пересохло.
— Не, — прошептал, — я что, дурак, чо ли!
Собрался с силами, крикнул громче:
— Выходи, егоза!
И тут — вторая рука всплыла рядом, точно такая же: бледная, безжизненная, с обмякшими, неестественно изогнутыми пальцами. Пригляделся — и холод пробежал по спине: суставы… суставы сгибались как‑то не так — слишком плавно, слишком ровно, будто у тряпичной куклы, которую дёргают за нити. Они двигались словно бы сами по себе — ни мускулов, ни воли.
Одна рука медленно вытянулась вверх и стала мне махать из стороны в сторону. Вторая потянулась ко мне, пальцы шевельнулись — и ладонь стала изгибаться вперед и назад, будто подзывает. В тот же миг пшеница вокруг зашевелилась сильнее, будто под ней что‑то ползло, подбираясь ближе. Смотрю — и мороз по коже: будто кто‑то невидимый куклу держит, руками её дёргает, словно чучело в руках чьих-то. Движения рваные, нечеловеческие — то одной рукой, то другой попеременно. А в груди уже ком стоит, дышать тяжело.
— Милка! — дёрнул я поводья изо всех сил. — Ну пошли, милая, пошли, а боюсь пропадем мы с тобой в этом поле…
Но кобыла — старая, упрямая — лишь голову мотнула, да так пронзительно заржала, что в ушах зазвенело. Стоим как вкопанные, а пшеница вокруг шелестит всё громче, будто шепчет что‑то, перекатывается волнами.
И тут — из ржи, будто из воды, медленно выплывает голова. Девочка, Маруся! Сперва сердце от радости ёкнуло: жива! «Ну, — думаю, — негодяйка‑то! Родителей с ума сводишь!» Уже ногу из стремени вынул, собрался слезать — вот, мол, сейчас уши тебе надеру, чтоб неповадно было…
Да только пригляделся — и кровь в жилах застыла.
Голова у неё, как у куренка обессилевшего: набок свесилась, подбородком к груди припала. Глаза закрыты, веки посинели, а шея… шея будто и не её вовсе — тонкая, бледная, словно восковая. И чудится мне, будто кто‑то сзади её держит, пальцами в волосы вцепился, приподнимает, чтоб я видел.
А потом — голос. Тихий, хриплый, будто у кого горло песком перетёрто, а язык распух:
— Сюда иди, тятька…
Я замер. Не детский это голос, да и не человеческий. Но тут же, в ту же секунду, уже другой звук — будто эхо:
— Сюда, тятька!
И обе руки вдруг поднялись из ржи — и выпрямились. А голова ребёнка заходила из стороны в сторону.
— О‑о‑о,… — голос рассказчика дрогнул, глаза расширились, будто увиденное снова встало перед ним во всей жуткой ясности. — Я как врезал Милке — она ж старая, но тут словно молодая взвилась! На дыбы встала, грива развевается, а я еле в седле удержался.